«Россия сердце тревожит…»: О поэтах в поэзии
В мае 2021 года увидела свет новая книга известного поэта и историка, автора проекта «Поэтические места России» Сергея Дмитриева «Россия сердце тревожит… Стихи о России и поэзии» (М., Вече), в которой автор собрал в единую летопись протяженностью более четверти века свои стихотворения о России, ее тысячелетней истории, родной природе и временах года, а также о феномене поэзии и великих русских поэтах, по следам которых Сергей Дмитриев странствует долгие годы.
«Я поэт есенинских кровей / С почерком Серебряного века, / Но душе моей всего милей / Пушкинская библиотека», - таким образом автор сформулировал свое поэтическое кредо, стараясь не только проникнуть в тайны поэзии, но и воспеть странствия по свету самых ярких представителей поэтического олимпа России: Пушкина, Грибоедова, Тютчева, Гумилева, Есенина, Волошина и многих других. Циклы стихотворений об этих поэтах составляют несомненное украшение новой книги Сергея Дмитриева, и нам приятно представить их отдельными постами для любителей поэзии и истории.
С. Дмитриев:
С моих первых поэтических опытов – а они начались более 40 лет назад - для меня сразу очевидной стала неразрывная связь с другими русскими поэтами, расчищавшими ранее своими трудами пути и тропы отечественной поэзии. Отсюда родились мое убеждение, что «поэтов странствия по свету пора настала воспевать», и появилась моя страсть к путешествиям по следам русских поэтов: Грибоедова, Пушкина, Тютчева, Гумилева, Есенина, Волошина и многих других. Все эти странствия в итоге вылились в циклы стихотворений моей новой книги: «Поэтический медальон», «Дорогами мастеров слова», «По Европе: Гоголь, Тютчев, Тургенев», «Грибоедовскими тропами», «Мой Пушкин», «По следам Николая Гумилева», «Вспоминая Есенина».
Представляя к дню рождения «солнца русской поэзии» более 30 своих стихов о его судьбе и странствиях, поясню, что название цикла «Мой Пушкин» не просто повторяет известное цветаевское название, а еще раз подчеркивает, что у каждого из нас «свой Пушкин». С раннего детства мы знакомимся с ним, и он сопровождает нас потом как ангел-хранитель, делая нас мудрее, добрее и чище. Мне посчастливилось не только ощущать постоянное присутствие этого ангела поэзии где-то совсем рядом, но и специально следовать по его жизненным путям - от Москвы и Михайловского до Царского Села и Петербурга, от Торжка и Великого Новгорода до Пскова и Яропольца, от Тбилиси и армянских дорог до Карса и Эрзурума. И на всех этих путях я всегда ощущал, что «Один лишь Пушкин мне отрада, / Маяк, учитель и судья, / И Музы высшая награда, / И песнь любимая моя».
Желаю читателям пройти со мной еще раз путями Пушкина, обратив внимание, что некоторые стихи помечены еще 1979 г., а рождались они в самых разных точках планеты от Испании, Франции и Африки до Пушкиногорья, Петербурга и Военно-Грузинской дороги.
Мой Пушкин
Встреча
Мой Пушкин милый по ночам
Ко мне по-дружески заходит
И разговор со мной заводит,
Ну просто так, по мелочам.
Не о возвышенных началах,
А о житейской суете.
«Мол, времена у нас не те,
И мы безвольно и устало
Влачим на свете дни свои…»
Попробуй это объясни.
«А где порывы вдохновенья
И запредельные стремленья,
Служение родной земле
И свет спасительный во мгле?»
А мне ему ответить нечем:
«Бог даст, себя ещё излечим
От общего упадка сил».
Лишь бы он снова заходил
И дальше мирно говорил
О том, о сём, о новой моде,
Осенней ветреной погоде,
О губернаторских балах
И новых Дельвига стихах,
Потом о явственном засилье
Пришельцев с берегов Невы,
Чертах Парижа и Севильи
И сплетнях царственной Москвы.
Продлятся долго пересуды,
Пока, сославшись на дела,
Мой гость, явив всё то же чудо,
Исчезнет вновь за зеркала.
Он между делом на прощанье
Своё подарит обещанье
По-свойски заходить ко мне
То ль наяву, а то ль во сне.
Ллорет-де-Мар, Испания, 11.07.2002
Пушкин
Извечным словом смерть поправ,
Вознёсся он над бренным миром,
И утвердив поэзии устав,
Стал поэтическим кумиром.
С той устроительной поры
Руси непобедимо слово,
Оно горит, как вещие костры,
К любому испытанию готово.
Своим талантом Пушкин заложил
Основы стройной русской музы
И нас хранить благословил
Поэзии живительные узы.
Пушкиногорье, 1.06.2003
Маяк
Один лишь Пушкин мне отрада,
Маяк, учитель и судья,
И Музы высшая награда,
И песнь любимая моя.
Ему молиться не зазорно
В тиши полуночных трудов,
И силы черпая повторно
Из родника заветных слов.
Когда кругом бушует смута
И нет спасения в пути,
Лишь Пушкин может почему-то
И успокоить, и спасти.
Ллорет-де-Мар, 11.07.2002
Странник
О, Пушкин, добрый мой приятель
В беседах, муках и трудах.
Я благодарный твой издатель
Теперь, в двухтысячных годах.
Опять, как встарь, без гонорара
Остался ты, мой бедный друг.
Нужда — твоя и боль, и кара,
Чем удостоил жизни круг.
В России истинное слово
Извечно вовсе не в цене,
Оно на подвиги готово,
К мученьям, смутам и войне.
Поэт в России — скорбный странник,
Чья жизнь на крест осуждена.
И ты, поэзии избранник,
Познал такой удел сполна.
Бессмертие ты предпочёл творений
Бессмертию души своей,
И твой непревзойдённый гений —
Как рана в памяти людей.
Ллорет-де-Мар, 15-17.07.2002
Казнь
Прочтя твоих творений том,
Я жизнь твою прочёл попутно.
Поэзия не столь сиюминутна,
Как видят те, кто с нею не знаком.
Что может лучше передать
Судьбы накал и назначенье?
Поэзии дано предвосхищать
Грядущих мятежей теченье.
Ты был трагический поэт,
Каких на свете слишком мало.
Теперь таких и вовсе нет —
Река поэзии изрядно измельчала.
Ты прав, на казнь осуждена
Твоя судьба однажды оказалось.
И нам тобой навек передана
Тревога и душевная усталость.
Париж, 6.07.2002
Лицей
Лицей, лицей! Святое место!
Здесь гений Пушкина взрастал,
Здесь он, вступив на пьедестал,
Волшебной силой русской песни
Отчизны славу возвышал.
Он, как заря на небосводе,
Взошёл, оковы тьмы разбив,
И над простором русских нив
Он лирою воспел свободу,
Стихами рабство победив.
Ленинград, 5—7.07.1979
В Царском Селе
...Нам целый мир чужбина,
Отечество нам Царское Село.
А. С. Пушкин
Куда б судьба не заносила в гости,
Куда бы ветер странствий не увлёк,
Отечество нам - русские погосты
И памяти родимой уголок.
Отечество нам - Новгород и Тула,
Москва и Царское Село...
Душа с рождения навечно присягнула
Тому, что нерушимо и светло.
Отечество нам - даль лесной истомы,
Ширь неоглядная полей...
Мы ощущаем только дома
Теченье благостное дней.
Нам чувство Родины даётся,
Как истинная благодать,
И сберегать ее на свете остается,
И никогда не предавать!
Царское Село, 20.05.2015
Две Родины поэта
Две Родины случились у поэта -
Москва и Царское Село!
И в этом корень верного ответа:
Откуда вдохновение пришло.
Сплелись венцы кремлевских башен
И блеск растрелльевских дворцов...
И стал для Пушкина не страшен
Удел опасный русских слов.
Смешались люди, судьбы, драмы,
Века, эпохи и места...
И сплел творений панораму
Поэт, как с чистого листа.
Москва - твердыня и основа,
А Царский городок так тих...
И Музы сорваны покровы,
И стал его бессмертен стих.
Как гений Пушкин получился
Из огнеборства двух начал:
В Москве престольной он родился,
А в Царском он поэтом стал!
Царское Село, 20.05.2015
Петербург
Невы громоздкое теченье,
Мостов изогнутый полёт,
Тумана лёгкое движенье,
Проспектов ровный хоровод,
Соборов гордых силуэты,
Петра безудержная власть,
Дворцов державные приметы.
Фонтанов свежесть, блеск и страсть,
Особняков усталых сонность,
И финский ветер, и покой,
И Пушкин дарит упоённость
Своей онегинской строфой…
13.10.1980, 12.01.2003
Пушкин в Гурзуфе
Мой дух к Юрзуфу прилетит.
А. С. Пушкин
Юрзуф! Любви и счастья рай!
Ты здесь Онегина задумал,
Здесь Муза била через край,
И ты влюблялся невзначай
Под музыку морского шума.
Ты покорил здесь Аю-Даг,
Ту первую свою Святую Гору,
И плавая, не попадал впросак,
И не подвёл тебя рысак,
Когда изъездил ты верхом просторы.
В пещере тайной сладостный Коран
Читал ты, мир иной воображая.
И виделся тебе гарем и хан,
Стамбул, Багдад иль Тегеран,
Как очаги земного рая.
Ты, как охотник, здесь поймал
Хвост поэтической Жар-птицы,
И вскоре признанным поэтом стал,
И в собственных мечтаньях уповал
На жизни будущей зарницы...
Вновь Крым узреть ты не успел,
Хотя к нему нередко рвался.
Но жизни миновав предел,
Твой дух к Юрзуфу прилетел
И в кипарисе жить остался!
Гурзуф, 15.06.2015
В Бахчисарае
Мне Топ-Капы Бахчисарай напомнил,
Хоть он миниатюрней и стройней,
Намного меньше и укромней
Дворца стамбульских рубежей.
Бахчисарай - жемчужина из ожерелья
Восточных древних городов.
Царили здесь когда-то мудрость и веселье,
И сказки тысяч разных снов.
А жизнь незримая особенно бурлила
В гареме тайном неспроста,
Где драмам слишком тесно было,
Где правила любовь и красота.
И Пушкина давно не зря пленила
История с Фонтаном слёз!
А ныне здесь - ну просто мило
В цветущем окруженье роз.
Блаженны древние повсюду земли
В объятьях современной тишины:
Бахчисарай спокойно дремлет
И видит снова розовые сны!
Бахчисарай, 16.06.2015
Пушкинские горы
Мы смотрелись в те же небеса,
Что и Пушкин в юности далёкой,
Та же вдохновляла нас краса
Над теченьем Сороти широкой.
Нас съедали внуки комаров,
Тех, что Пушкина кусали,
И трепали языки ветров,
Тех, что Пушкина ласкали.
Нас мочил неугомонный дождь,
Тот, что Пушкину наскучил,
Нас обуревала та же дрожь,
Что дарует вдохновенья случай.
Мы увидели вселенский свет,
Осенивший Пушкинские горы,
И поэта неизбывный след
На Тригорском вольном косогоре.
Пушкиногорье, 1.06.2003
В Михайловском
Народная тропа не зарастает
В обитель пушкинских трудов,
И сердце тихо замирает
Среди михайловских холмов.
Здесь навсегда явилась миру
Стихов высоких благодать,
И снова пушкинскую лиру
Готовы мы обожествлять.
России не дано исчезнуть
Пока Михайловское есть,
И нам не даст сорваться в бездну
Благая пушкинская весть.
Пушкиногорье, 1.06.2003
Снова в Михайловском
Простор такой, что сердце замирает,
И ты не в силах выразить в словах,
Какая красота еще у нас бывает,
На русских необъятных рубежах.
Не мудрено, что пушкинские строки
Взлетали здесь, над Соротью родной,
В судьбой предписанные сроки
Назло тревогам жизни огневой.
В Михайловском ты понимаешь сразу,
Как гений появляется на свет,
Не усомнившись более ни разу,
Каким великим может быть поэт.
Михайловское, 6.08.2016
Тригорское
По тропинкам этим Пушкин хаживал,
И не его ли зыбкий след
Там, где липы стройные посажены,
Нам открыл небесный свет?
Не его ли вьются кудри
На ветру в ветвях дубов?
И не он ли каждым утром
Скачет там — в дали лугов?
Он ли ныне освежает
Ширь Руси грибным дождём?
Точно это я не знаю,
Только чувствую нутром…
Пушкиногорье, 1.06.2003
Опять в Тригорском
Над Соротью Онегина скамейка
Пленяет романтической тоской
С желанием счастливого римейка
Истории той давней непростой:
Чтоб, наконец, Евгений и Татьяна
Не разошлись, как в море корабли,
А взявшись за руки, пускай случайно,
Прошли бы вместе по путям Земли.
И мы тогда бы просто получили
Обычную российскую семью,
А яркую трагедию совсем забыли,
Сверяя с ней судьбу свою.
Пускай на свете будет больше счастья,
А драмы пусть живут в стихах...
Любовь онегинской печальной масти
Скамейка мне напомнила в кустах.
Тригорское, 6.08.2016
Святогорский монастырь
И град, и дождь пронёсся над могилой
В тот миг, когда июньскою порой
Мы Пушкину молитву возносили
Над Святогорскою землёй.
Разверзлись небеса и скорбными слезами
Оплакали при нас в который раз
Того, кто вечными стихами
Воспел Россию и для жизни спас.
Святогорский монастырь, 1.06.2003
В монастыре Святых Гор
"Достойно есть..." - икона возвещает,
Намоленная, древняя, у алтаря,
И сердце тихо замирает,
К вершинам храма воспаря.
А за стеной в простой могилке
Лежит безмолвно и спокойно тот,
Кто от земной тяжелой ссылки
К небесным высям сделал поворот.
Он выбрал путь исканий и страданий,
Не убоявшись смерти в нужный миг,
Хоть не исполнил всех тех обещаний,
Что скрыл его поэзии тайник.
В монастыре тропа не зарастает
К простой могилке над холмом,
Где в небо храм знакомый улетает
И где молитвы шепчутся молчком.
"Достойно есть... Достойно жил и умер,
Достойно вспоминается в веках"...
И слышатся по-прежнему в житейском шуме
Его тревоги и раздумия в стихах.
Псково-Печерская лавра, 4.08.2016
Мечтая о Болдино
И мне подарит неба просинь
Болдинская осень.
И мне нашепчут русские берёзы
Стихов печальных слёзы.
И мне навеет листопад безмолвный
Энергии природной волны.
И мне захочется поэтом быть,
Чтоб дальше по свету бродить
И счастья отблески искать,
И о любви не забывать.
Вёшки, 4.09.2016
Торжок
Путешествие нужно мне нравственно и физически.
А.С. Пушкин. Из письма П.В. Нащокину
Торжок уныл и безысходен,
Он спящему богатырю подобен,
Попавшему давно впросак,
Когда Санкт-Петербургский тракт
Железная дорога победила,
И стало здесь спокойно и уныло.
А раньше были времена иные,
Когда кареты, дрожки удалые,
Повозки, брички и возки,
Как волны транспортной реки
Текли из Питера в Москву.
Торжок был явно на плаву.
Меж двух столиц справляя путь,
Его нельзя ведь было обогнуть.
Что говорить, раз больше двадцати
В своём скитальческом пути
Здесь на ночь Пушкин оставался,
Котлетами пожарскими питался,
К дворянам местным на чаи
Он стансы приносил свои,
Там неожиданно влюблялся,
Но вновь в столицы возвращался
С прекрасным чувством, налегке
И долго помнил о Торжке...
Теперь же город бесприютен
В плену провинциальных буден.
Ах, взять бы властно и закрыть
Железной ветки злую нить,
Вдохнув здоровье на века
В дыханье спящего Торжка.
Торжок, 20.04.2004
Полотняный Завод
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля –
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.
А.С.Пушкин (1834)
Ты совершил сюда побег
На ниву русского раздолья,
Душе устроив богомолье,
Как православный человек.
От петербургской суеты
Ты удалился в лес калужский,
Где дух не истощился русский
В кругу волшебной красоты.
На свете счастья вроде нет,
Но ты его здесь точно встретил,
Когда опять в душе отметил
Любви спасительный завет.
На две недели счастье тут
Тебе игриво улыбнулось,
И вдохновение вернулось,
И отдалился рока суд.
Супруги нежной кроткий нрав,
Детей приветливая ласка...
И жизни радостные краски
Вновь утвердили свой устав.
Вот если бы совсем не уезжать
Из этого блаженного поместья,
То может, победив предвестья,
Так рано не пришлось бы умирать?..
Ты в жизни самые благие дни
На Полотняном испытал Заводе,
И место это словно гимн свободе
В России Боже сохрани!
Полотняный Завод, Калужская область, 4.05.2012
Бесы
Сколько их, куда их гонят,
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?
А.С.Пушкин
Взбесился вечер шумной вьюгой
Над крышей старенькой избы,
Никак сам чёрт с своей супругой
Гудит по-волчьи из трубы?
Никак скрипят досок сострУгой
С кладбища вставшие гробы?
Никак Яга своей подругой —
Метлой махает из ступы?
Никак вампиры в спину дышат?
Никак глазниц горят огни?
Никак беда стучится в крышу?
О. Боже, Боже, сохрани!
И до зари продлятся пляски
Семьи нечистой и шальной.
В снегу бурлящем вьются маски
Средь бала силы неземной…
Из хоровода удалился
Один лишь старый домовой.
Заснув тихонько под сосной,
Во сне он сразу возвратился
В свой мир спокойный, избяной,
С золою, гарью и трубой,
Как будто в трубах есть покой…
Сбесились бесы, бесенята,
Клыки и лапы, и хвосты
Сплелись в один комок лохматый,
Пыль снеговая — в полверсты.
И над комком во всю дымится
Какой-то адский фимиам,
Семейство дикое кружИтся
По тем же бешеным кругам…
А может это снится нам?
24—25.11.1980
Тифлисские бани
Я по пушкинским следам
Посетил Тифлисские бани,
Оказавшись на самой грани
Серы, жара и потной дани
Божеству здешних водных драм.
И меня банщик мылом мылил,
И я в серную ванну входил
Тихо, тихо – и вскоре застыл,
Ощущая удушливый пыл,
Оказавшийся мне не по силам.
Видно, Пушкин тогда был сильнее,
Потому что банный ритуал
Он на самый возвёл пьедестал,
И «роскошными» бани назвал,
Ничего не зная ценнее.
Да, не просто идти по следам
Тех, кто раньше тебя по свету
Пролетал горящей кометой,
Оставляя поэмы, сонеты
И приметы житейских драм.
Тбилиси, 30.04.2013
Дорога на Эрзрум
Дорогу Пушкина – с Тифлиса до Спитака –
Проехали мы за семь часов
Без спешки, суеты и страха
Даже в горах, под сенью облаков.
И убедились, что совсем не просто
Великим ныне следовать путям:
Развалины, препятствия, погосты,
Дороги скверные и всяческий бедлам…
Живут ведь скудно, просто, не богато
Народы горные, как прежде, и сейчас,
Но в этом они вряд ли виноваты,
А виноват лишь Батюшка-Кавказ.
Он и суров, и часто беспощаден,
И не меняется со временем совсем,
И от него спокойствия награды
Ты не напросишься никак, ничем.
То войны, то вражда, то склоки
Религий, то землетрясений дрожь,
И эти тяжкие истории уроки
Никак не «вылечишь» и не поймёшь.
В эпоху Пушкина тут пушки грохотали,
Народы и империи делили вновь Кавказ,
Но сколько эпоса и страсти мы узнали
В тот для истории весомый самый раз.
Поэмы и романы, песни и картины,
Живые судьбы и геройства образцы –
Нам подарили той истории седины,
Потом продолжили дарить и деды, и отцы…
А мы тем временем Гергеры миновали
И Пушкинский высокий перевал,
И место, где поэта повстречали
Те, кто с арбою гроб сопровождал.
Какие же далёкие и старые картины!
А сердце то и дело встрепенётся вновь.
Не зря проехали мы горы и низины,
Почувствовав былые страсти и любовь.
Мы не доехали пока что до Эрзрума:
Не всё так просто и свершается за раз.
Придётся вновь дорожного ждать шума
И снова дикий покорять Кавказ.
Дорога Тбилиси-Ереван, 1.05.2013
Путешествие в Эрзрум
У Пушкина было славное
Путешествие самое главное -
Хождение в дальний Эрзрум
Сквозь эпохи и гром, и шум,
По времени на полгода -
Шесть тысяч вёрст похода...
И какие же тайные думы
Довели его до Эрзрума -
Желанье побега, служенья, войны
Иль искупленье былой вины?
Или поездка к Грибоедову-другу
Положила начало этому кругу?
Знать точно нам сегодня не дано,
Но было так поэту суждено...
Да и что нам ныне за дело?
Ведь поэт отправился смело
Из Москвы до седого Кавказа,
От Орла и Владикавказа
По дороге Военно-Грузинской,
Ох, опасной и исполинской,
Сквозь снега, ущелья, обвалы
И без счета ночевки, привалы
В вожделенный город Тифлис,
В самый центр кавказских кулис,
Где уже, как напастье, страшна,
С турками разгорелась война!
И пришлось почти что солдатом
Становится поэту, и с братом
Повидаться после Тифлиса,
После бань, шашлыков и кумыса
И восточного колорита...
А теперь дорога открыта
Сквозь Армению и Безобдал
На Гюмри и турецкий вал
Неприступных еще крепостей,
Их на свете не сыщешь сильней
В ряду близлежащих стран -
Карс, Эрзрум и Эрдоган!
И поэт лезет в страшные стычки,
Невзирая на всякие лычки,
То на турок он с пикою скачет,
То от взрывов себя не прячет,
То к Паскевичу смело везет
Донесение с фронта в обход...
Взят и Карс уже неприступный,
Пал Эрзрум непонятный и смутный,
И поэт во дворце сераскира живёт,
Изучая там местный народ,
Посещая мечети, бани, гарем!
Вот избыток писательских тем,
Льются песни, стихи, дневники...
Но вот подло и не с руки
На Эрзрум наступает сама
Смертоноснейшая чума!
И поэт, попрощавшись с войной,
Уезжает обратно домой.
Будет долго еще вспоминать
Он турецких всадников рать
И шумящий узкий Дарьял,
И Крестовой горы пьедестал,
И блестящие наши победы,
И арбу с останками Грибоеда,
И могилку его на Мтацминде,
И Тифлиса пёстрые виды...
Да, запомнил поэт на век
Свой в Эрзрум дальний побег!
Ну а ныне выпало нам
По его проехать следам,
От спокойного Владикавказа
Через горы седого Кавказа
В нынешний город Эрзурум,
Где царит иной уже шум,
Шум двадцать первого века
И современного человека!
Батуми-Эрзурум, 5-8.05.2015
В Эрзуруме
Как и при Пушкине, молитвы муэдзина
Над Эрзурумом звучат и звучат,
Будто времени всё засосала тина,
Или время вернулось назад.
Так же солнце над крепостью всходит,
Так же холод спускается с гор,
И вражда никуда не уходит,
И религий не кончился спор.
Двести лет... Но ведь только внешне
Изменился старый Эрзурум,
И блаженный, и бурный, и грешный,
Переживший рождений бум.
И узнал бы поэт воскресший
Город, где царил сераскир,
Где гарем был с трущобами смешан,
Где османский буйствовал пир?
Ныне город как будто спокоен,
Но какие в нем страсти спят?
Пушкин понял, как город скроен,
Возвратившись в Россию назад.
И его следы ныне не скрыты
Там, где города длится шум.
Ничего из того не забыто,
Что прославило старый Эрзурум!
Эрзурум, ночью, 8.05.2015
* * *
«На свете счастья нет,
Но нет его и выше», -
Сказал в сердцах поэт,
Но я его не слышу.
На свете счастье есть,
Там, в небе, не иначе,
Где жизни новой смесь
Его спокойно прячет.
Земная жизнь, как жаль,
Лишь счастья подготовка,
А на Земле царящая печаль -
Небес коварная уловка.
Виктория Фоллс, Зимбабве, 22.09.2011
Пушкинская Муза
А за окном метель и вьюга,
И приближенье Рождества,
А в доме ты — моя подруга
И ощущенье волшебства.
Свеча горит, и чьи-то тени
Ведут по стенам хоровод,
А ветер песней дуновений
Куда-то нас с собой зовёт.
Леса молчат, и в вальсах снега
Колдует русская зима.
А на душе — покой и нега,
И Муза вечная сама…
Рождество, Конобеево, 7.01.1999
Любовь
Любви на свете нет,
А есть печаль и нежность.
Таков судьбы завет
И жизни неизбежность.
Любви на свете нет,
А есть покой и верность.
Знакомый всем сюжет,
Простая многомерность.
Любви на свете нет,
Как счастья нет на свете.
Так завещал поэт
В пророческом сонете.
2—6.04.2000
Признание
Я поэт есенинских кровей
С почерком «серебряного века»,
Но душе всего милей
Пушкинская библиотека.
30.09.2000
Счастье
На свете счастья нет, а есть страданий бездна,
И спорить с этим вовсе бесполезно.
На свете есть любовь, но нет совсем порядка,
И сознавать такое никому не сладко.
На свете правды нет, а есть одна тревога,
Уж такова, увы, судьбы людской дорога.
На свете есть печаль, но нет совсем свободы,
И лишь небес живых её даруют своды.
На свете жизни нет — есть жизни иллюзорность,
И остаётся нам смиренье и покорность.
16.04.2003
К Пушкину
На свете счастья нет, но есть любовь и вера,
И мне понятна их спасительная мера,
Они тебе помогут на Земле пройти
По самому тернистому и скользкому пути,
Ведущему туда - в небесные чертоги,
Где счастье ты найдёшь… в служенье Богу!
4.03.2013
Завет
Нет сил любить и ненавидеть,
И остаётся просто жить,
Дышать смиренно, слушать, видеть,
Стареть и с Богом говорить.
5—6.05.2002
Подражание Пушкину (с иронией)
Не зря извилистой тропой
Я пересёк пустыню мира,
Недаром камера и лира
Мне были вверены судьбой.
Порторож, 7.08.2011
Николай Гумилев – этот «конквистадор» русской поэзии по праву получил звание лучшего поэта путешествий, ибо ему суждено было воспеть странствия по свету как никому другому. И он почти единственный в отечественной литературе обратил внимание на Африку, несколько раз побывав на «жарком континенте». Вспомнить о нем в этом году нам особенно важно, потому что ровно 100 лет назад – в конце августа 1921 г. - оборвалась его жизнь, полная драматизма и приключений.
Мне посчастливилось более 10 раз следовать путями Гумилева в Африку, и я не мог не отразить свои ощущения от знакомства с миром дикой природы, овеянной стихами «конквистадора», в своих стихотворениях, сложившихся в итоге в небольшой цикл «По следам Николая Гумилева». В ближайшее время я планирую поехать в Эфиопию, где следы поэта-странника отпечатались сильнее всего, и там мне снова покажется, что он находится где-то совсем рядом, вместе с жирафами и слонами, сикоморами и баобабами…
Читая Гумилёва
Я на острове Родос
Читал Гумилёва,
Словно путника кодекс,
Как заветное слово.
Я читал Гумилёва
И далёкие дали
Видел снова и снова
Сквозь года и печали.
Он в чекистском подвале
В двадцать первом не сгинул
И земные едва ли
Просторы покинул.
Он, наверно, к Харрару
Караван свой подводит,
Африканские чары
Вновь в стихи переводит.
Он на львов и газелей
Охотится смело
И опять на пределе
Своё делает дело.
В Абиссинские горы
Свою ношу дотянет,
Где найдёт сикомору,
Под которой не встанет.
Родос, 7.07.2009
Судьба поэта
Развёртывается как свиток
Из песен судьба твоя,
Как цепь испытаний и пыток,
И странствий в чужие края.
Тебе, как бродяге по миру,
Дорог выпала честь,
И ты свою звонкую лиру
Пронёс как благую весть.
И гибели ты не боялся
В пустыне, на фронте, в Чека,
Твой путь ведь не оборвался,
Как не оборвалась строка.
Стихам твоим не померкнуть
По воле небес и Творца.
Ты вышел опять на поверку
В пути, что не знает конца.
Родос, 7.07.2009
Разговор с Гумилёвым
«Как жаль, что ты не увидел
Ни Чад, ни Мадагаскар,
Китая пёстрого виды
И дикой Камчатки дар.
Как жаль, что ты не добрался
До айсбергов и полюсов
И джунглями не восхищался,
И в Дели не видел снов.
Как жаль, что ты не потрогал
Ацтекских крутых пирамид
И рано прервал дорогу
В тот мир, что ещё не открыт.
Мы вместе могли бы добраться
В Иран и в Аляски леса
И там разгадать попытаться
Неведомых мест чудеса.
Охотились бы, кочевали,
Народы другие узнав,
И снова в стихах составляли
Всех странствующих устав.
С Россией бы мир сравнили,
Услышав чужую речь,
И Господа бы попросили
Русское слово сберечь.
Потом бы в края родные
Вернулись на вечный срок
И странствия наши земные
Воспели биеньем строк».
Родос, 7.07.2009
В долине баобабов
Посвящается Николаю Гумилёву
В долине древних баобабов
Я отдохнуть минуту лёг,
Но сон, почуяв мою слабость,
Меня в далёкий путь увлёк,
Где бездна звёздного масштаба
Открыла вещий уголок.
Я улетел в Эдем нездешний,
Где ангел чёрный мне сказал:
«Идёшь пока путём ты грешным
Среди Божественных начал,
И оказаться может безутешным
Твой неразгаданный финал.
Сверни туда, где мира тайна
В духовных вскроется трудах,
Где ты увидишь неслучайно
Кресты на древних куполах,
Где жизнь окажется бескрайна,
Когда исчезнет смерти страх...»
И он исчез… Я блеск Эдема
Во сне совсем не разглядел,
Потом очнулся, думал немо
Про свой предсказанный удел.
Что это – бред сознанья? Схема?
И есть ли бытия предел?
Вопросов больше, чем ответов,
Я, как и все, греховен, слаб,
На нашей призрачной планете
Я тоже Высшей силы раб.
А надо мной шумит от ветра
Огромный древний баобаб…
В буше, Зимбабве, 15.09.2011
В Аф-ри-ку!
Если в жизни ищешь лада
И свою душевную строку,
Думать много и не надо –
Поезжай-ка в Аф-ри-ку!
Ведь не зря сюда так рвались
Стихотворцы в прежние века
И самозабвенно воспевали
Мир с названьем Аф-ри-ка!
Я иду тропою той же
По просторам Аф-ри-ки,
Находя свой лад похоже
Всем напастям во-пре-ки!
Район озера Нэтрон, Танзания, 17.07.2013
С Гумилевым в Африке
И я удачным стал однажды,
Увидев, как большой жираф
По Африке гуляет важно
И не уносится стремглав
От человеческого взгляда,
Нарушив собственный уют…
И мне стал истинной наградой
По дикой Африке маршрут!
Тропою той же мы искали -
И ты, и я - духовные пути
И те же истины узнали,
Когда хватало сил идти.
Ты стал блуждающим поэтом,
Я по твоим пошёл стопам,
Воспев иные части света,
Где ты не появился сам.
Иран, Япония, Зимбабве,
Афон, Канада и Китай –
Ты не хотел увидеть разве,
Ища свой не открытый рай?
По мерам сил своих душевных
Я эти страны открывал
И сочиненье строк напевных
Тебе нередко посвящал.
Ты и сейчас бредёшь, наверное,
По неземным уже путям
И продолжаешь труд безмерный,
Служа скитаньям и стихам.
Район озера Нэтрон, Танзания, 18.07.2013
Гумилевская сикомора
В плену тенистой сикоморы
Так хочется забыться и уснуть,
И пусть шумят в миру раздоры,
И длятся континентов ссоры,
Я здесь узнаю жизни суть.
Во сне привидится открыто
Иной расклад иного бытия,
Где войны и вражда забыты,
Где люди счастливы и сыты,
Свои лелея страны и края.
Но этот сон, пожалуй, не реален,
Его навеял сикоморы дух,
Мир соткан из вражды, печали,
И он изменится едва ли,
Когда во сне замкнётся слух…
Под сенью старой сикоморы
Так сладко просто отдохнуть,
Вдыхая Африки просторы,
Ведя с собою разговоры
И собираясь в новый путь.
Район озера Нэтрон, Танзания, 19.07.2013
Я и снова баобаб
Вспоминая Николая Гумилева
Под стройным и гигантским баобабом
Я чувствую себя беспомощным и слабым.
Какую силищу вскормил природный дух!
И я, как утомлённый от жары пастух,
Иль странник, свой прошедший путь,
Хочу под баобабом медленно заснуть.
И пусть листва шумит над головою,
А я во сне таинственной стезёю
В дом свой далёкий сразу улечу,
Где снова всё мне будет по плечу,
Где ждёт меня семья и вдохновенье
И поисков духовных продолженье…
Мне подарил надежду баобаб,
Что я – дорог бегущих раб –
Тропой своей дойду до дома,
Где жизни терпкая истома
Меня однажды перестанет в даль манить,
И я, уйдя, начну по новой жить
Там, где растут и баобабы, и дубы,
Где нить уже иной судьбы
Своё по космосу продлит движенье…
Ну, а сейчас ещё в изнеможенье
Под баобабом мощным я лежу
И в небо синее с надеждою гляжу…
Чемба, Мозамбик, 1.11.2014
Есенин, без сомнения, второй поэт России после «солнца русской поэзии», недостижимого на своем пьедестале-олимпе. Однако народная любовь к «рязанскому соловью» порой превосходит все возможные пределы, что отражается не только во внимании к его стихам, но и в многочисленных песнях, вобравших в себя есенинскую грусть и тревогу. Я рад, что мне выпало странствовать путями Сергея Есенина – от Константиново и Рязани, Москвы и Петербурга до Ташкента, Баку, Берлина и Нью-Йорка. И во всех этих местах я старался уловить невидимое присутствие «есенинского духа», так и не успокоившегося после трагедии в «Англетере» в 1925 г. Мой цикл стихотворений «Вспоминая Есенина» показывает эти мои переживания лучше всего.
В 2020 г. мне с моими коллегами удалось снять документальный фильм «Моя поэма - Русь! Дорогами Сергея Есенина», показав его поэтом-скитальцем, а также еще раз обратиться к исследованию гибели поэта, выступив на эту тему несколько раз в ютубе на каналах «День-ТВ» и «Наше Завтра». И я по-прежнему уверен, что «И не ушла и не пропала / Есенинская Русь, / Она лишь затаённей стала», и нам надо оставаться быть ей верными…
Есенинская Русь
И не ушла и не пропала
Есенинская Русь,
Она лишь затаённей стала,
Упрятав от всемирного кагала
Свой возрождающийся пульс.
Есенинская Русь жива
В пейзажах, стихах и детях.
И предъявляет так же права
Её распевная молва,
Плетя свои нежные сети.
С Есениным Русь вовек
Свои не ослабит чары,
И будет жив человек,
Пока льётся песен разбег
Под звуки русской гитары...
И не ушла и не пропала
Есенинская Русь,
Она лишь царственно устала
И, сохраняя вечные начала,
Смерть побеждает и грусть.
Рязань-Константиново, 1- 2.10.2005
Родина поэта
Поэты рождаются там,
Где склоны речного откоса
Открыты суровым ветрам,
Где падают по утрам
На травы небесные росы.
Поэты рождаются там,
Где хмель берёзовой тайны
Течёт как вино по устам,
Где рядом высится храм,
Взлетая над нивой бескрайней.
Поэты рождаются там,
Где песни звучат помногу
По улицам и домам,
И где ведёт по полям
Тропа неприметная к Богу.
Рязань-Константиново, 1-2.10.2005
У откоса
Константиновские холмы
В небеса от Оки улетают,
И стоим зачарованно мы,
Подойдя к самому краю.
Там вдали уплывает в Русь
Затаённой реки теченье,
И приходит тихая грусть
По есенинскому исчезновенью.
Почему он так рано ушёл
По тропе в небесные выси,
И сиротским стал русский дол,
На речном оборвавшись мысе?
Вновь обряда закатного кровь
Каждый день припадает к тыну.
Материнская крепче любовь
По ушедшему рано сыну.
Константиново, 2.10.2005
В Константиново
Я вижу живого Есенина
На фоне леса осеннего,
Идущим тропою волнистой
По жизни своей тернистой.
Идёт он, порой спотыкаясь,
Греша, созидая и каясь,
Сквозь сумрак вечной печали
В грядущие русские дали,
Как светоч народного духа,
Как лучшей судьбы порука.
И пусть застилают дорогу
К березовой роще и Богу
Туманы беды и мороки,
Рассеют их страстные строки.
Давно уже путник Есенин
Проследовал в райские сени,
Руси указав тот же путь,
С которого нам не свернуть.
Рязань-Константиново, 1-2.10.2005
Танго листвы
Сергею Есенину посвящается
Веют предзимней прохладой
Сумерки бабьего лета,
Но дождевые рулады
Осени, нет, не отпеты.
Грянет ещё напоследок
Танго листвы запоздалой,
И у танцующих веток
Листьям не будет причала.
Танго закружит в полёте
Пёстрый коктейль соцветий,
Но вскоре зимним фокстротом
Снег заплетёт свои сети.
Лист улетит последний
В вихре внезапной метели,
И на морозной обедне
Стужа свой полог расстелит.
Константиново-Москва, 2, 9.10.2005
В Пощупово: Иоанн Богослов и Есенин
Обитель Богослова не случайно
Явилась не брегах Оки:
Открылась Иоанну тайна,
Что лучше этой нет реки –
Неторопливой и бескрайней –
Для поэтической строки.
Так угадал Апостол появленье
Того, кто этот край воспел –
До боли и самозабвенья,
Кто жизни превзошёл предел
Струной душевного кипенья
В сумятице опасных дел.
Есенин Божье слово смело
По-русски нам пересказал,
Его душа с восторгом спела
Мелодии родных начал
И возвела его всецело
На Лиры русской пьедестал.
Пощуповский Иоанно-Богословский монастырь, 14.06.2014
В раю
Если крикнет рать святая:
«Кинь ты Русь, живи в раю!»
Я скажу: «Не надо рая,
Дайте Родину мою».
С.А Есенин
Вода как мягкое желе
Укутала в пелёнки тело.
Есть рай и на нашей Земле -
Здесь, у морского предела.
Повсюду царствует покой,
Помноженный на совершенство.
Но почему-то мир такой
Несёт не только блаженство.
Ты скоро начнешь тосковать
По дому и кругу родному,
Захочется вновь уставать,
Чтоб выспаться к выходному.
Ты снова захочешь туда,
Где в моде не райские страсти
И где царят как всегда
Отнюдь не небесные власти.
От зноя и солнца устав,
Ты вспомнишь снега и метели,
Не прочь остудить свой нрав
В святой ледяной купели.
Ты снова станешь готов
К сплошной городской суматохе
И стойко принять без слов
Приметы зловещей эпохи.
И если на самом краю
Тебя строго спросит Мессия,
Ты выберешь жить не в раю,
А в грозной и грешной России.
Мармарис, Турция, 20.08.2005
Мардакяны и Есенин
Мардакяны, Мардакяны,
Вы – каприз забытых снов,
Манящих в чужие страны
По следам заветных слов,
Что шептал давно Есенин:
«Шаганэ, ты моя, Шаганэ…»
И я вижу как будто бы тени
Той поры в бакинской стороне.
Мардакяны – место, где поэту
Счастье приоткрылось наяву.
Я сюда приехал в поисках ответов,
Позабыв сумбурную Москву.
Жить зачем? Во что же верить?
Как найти забытую любовь?
Что скрывают смертные нам двери?
Как разжечь стареющую кровь?
Может быть, Есенин мне подскажет,
Что ему открылось здесь, в Баку?
И стоит ли он ещё поэзии на страже,
Сберегая каждую свою строку?
Но молчат как прежде Мардакяны,
Лишь деревья кронами шумят.
Я свои не залечил здесь раны,
И Есенин в том не виноват.
Он ушёл на Родину Хайяма,
Чтобы с ним по Персии бродить.
Ну а нам его осталась драма,
Как судьбы неведомая нить…
Мардакяны, 14.07.2012
Ташкент
Ташкент – «город хлебный», добрый и тёплый,
И скольких он по-настоящему спас, накормил,
Когда войны докатились ужасные волны
Туда, где царил в 41-м ташкентский пыл.
Ташкент - город и стихотворений, и песен,
Ведь не зря здесь Есенин Восток воспевал,
А для Ахматовой мир тут не оказался тесен,
Когда и её Ташкент от смерти спасал.
Ташкент – город древних традиций и веры,
Сквозь него шёл когда-то шёлковый путь.
И все эти качества я сам на себе проверил,
Сумев на Ташкент беспристрастно взглянуть.
Ташкент, 8.11.2016
Поэтический Шираз
«Все поэты из Шираза», -
Так Есенин говорил.
Я поверил в это сразу,
Лишь в Шираз я угодил.
Саади, Хафиз, Фирдуси,
Низами, Омар Хаям…
Рифма здесь давно во вкусе
И подобна чудесам.
«Если перс не пишет песни,
То не видел он Шираз», -
Да, Есенин, как кудесник,
Точно понял местный фарс.
Здесь сегодня в каждом доме
Есть непризнанный поэт,
И плывёт стихов истома
Сквозь отметки тысяч лет.
Жаль, в Шираз Сергей Есенин
Так ни разу не попал,
Но струна его творений
Здесь нашла свой идеал.
Шираз, 3.12.2009
Утро в Ширазе
Встаёшь с загадкой в голове:
Ты где сегодня спал в постели –
В Ширазе, Лондоне, Москве,
Шанхае, Токио, Брюсселе?
Пора заканчивать прыжки
На самолётах по планете,
Пусть будут москвичи близки
И книги в тихом кабинете.
Пора без беготни воспеть
Увиденные в мире дали,
Ну а пока дано мне лицезреть
Персидские просторы и печали.
Мне ночью снятся радужные сны –
Таков каприз прекрасного Шираза,
А в мыслях шёпот лунной тишины,
Как вспышки стихотворного экстаза.
Шираз – пристанище поэтов, мудрецов,
Влюблённых и кочующих по свету.
И сколько новых явится стихов
Благодаря его нетленному завету.
Шираз, 2.12.2009
Шираз
Шираз – город птиц и цветов,
Город снов и сильных дурманов,
Город вечных и чистых стихов,
Город редких, но вещих туманов.
Здесь покоится с миром Хафиз –
Соловей персидских печалей.
Он воспел и любовь, и каприз,
И красоты невиданных далей.
В мавзолее своём Саади
Тихо дремлет, к себе приглашая
Всех поэтов мира придти,
Из России, Европы, Китая…
Ведь поэзии благостный дар
Одинаков для тысяч поэтов,
А Шираз – это чистый нектар
Для поэм, рубаи и сонетов.
Шираз, 3.12.2009
В персидской стороне
Я спросил сегодня у менялы,
Что дает за полтумана по рублю,
Как сказать мне для прекрасной Лалы
По-персидски нежное "люблю"?..
Сергей Есенин
Энергию жемчужного Востока,
Как нектар с хмельных полей,
Собираю я… Но не одиноко,
А с заметной помощью твоей.
Мы с тобой, моя Шахерезада,
Здесь, в персидской стороне!..
И домой уже совсем не надо
Рваться сердцем, как обычно, мне.
Мы вдвоём, подруга-Лала,
Вместе слышим утренний намаз,
Разъезжая по стране немало
И испытывая от ковров экстаз.
Шаганэ моя, мы в толчею базаров
Не боимся вовсе попадать
И хлебаем чай из самоваров,
Чтобы душу жаром согревать.
Мы с тобою, дорогая Шага,
Пьём вино благоуханья роз,
Понежней оно, чем наша брага,
С привкусом и горечи, и слёз.
Гелия моя, с тобой на пару
Попадая в мир миниатюр,
Мы мечетей ощущаем хмару,
Но обходимся без страха и микстур.
В жизни есть ещё у нас отрада!
На душе всегда спокойно мне,
Если ты идёшь со мною рядом,
Шаганэ, моя ты, Шаганэ…
Тегеран, 21. 11. 2011
Голгофа Есенина
Рифмы опять простреливают
Сердце поэта насквозь.
Есенин стихами меряет
Судьбы своей сжатую ось.
Она как петля скрутилась.
И как же её миновать?
Надеждой на Божию милость,
Верой в стихов благодать?
Есенин шёл на голгофу,
Сбиваясь, но как храбрец,
Бросающий дерзкие строфы
В поэзии русской венец.
Есенин ни разу не сдался
Ни хитрым вождям, ни ЧК,
И русским поэтом остался,
Крестьянским, своим, на века.
И он был убит в «Англетере»
За то, что Святую Русь
Не предал враждебной вере
И всем нам сказал: «Я вернусь!
Вернусь зарёй несказанной
Над плёсом тихой Оки.
И будут навек желанны
В народе мои стихи!»
Вёшки, 21.11.2020
Поэты-страстотерпцы
Поэтов гибельные драмы –
Часть колоссальной панорамы
Под именем «Русская судьба».
И эта жертвенная монограмма
Венчает страстотерпцев шрамы
Там, где кипела страшная борьба -
Борьба за небеса и слово,
За сбережение родного крова
За вольность, веру, правду, честь.
Поэты рвали на себе оковы,
Чтобы творить, страдая, снова,
И получали рикошетом месть.
Их имена, как тягостные тени:
Рылеев, Пушкин и Есенин,
Блок, Грибоедов, Гумилёв…
Но если б не было падений,
То не явился б русский гений
В мир неизведанный стихов!
Вёшки, 24.11.2020
Англетер
В Англетере, в Англетере
То, что было, то прошло:
Для гостей открыты двери,
Сухо, сытно и тепло...
Таковы времён законы,
Ранам надо заживать...
Но как будто слышишь стоны
Там, где в пору отдыхать.
Будто чувствуешь невольно
В теле скользкий холодок,
И на сердце стало больно,
И пульсирует висок.
Так и видишь чьи-то тени
Жуткие - ни дать, ни взять,
Будто бы идёт Есенин,
Как на плаху, в номер пять...
Санкт-Петербург, 27.05.2021
Рядом с Исакиевским собором
Ангелы Исакия ещё хранят
Душу убиенного Сергея
И стихи его по-прежнему твердят,
В небесах над храмом рея.
Неприкаянный его и скорбный дух
Взяли ангелы на вечные поруки...
Но тревожат в Англетере слух
Еле слышимые шорохи и звуки.
Это не умолк ещё ничуть
Гул случившейся здесь брани,
Оборвавшей дерзкий путь
Русского поэта из Рязани.
И лишь Господу известно до сих пор,
Как ушёл поэт из жизни грешной,
Как поёт судьбе наперекор
Он ещё во тьме кромешной.
Ведь поэт не зря давно сказал,
Что ему «не надо рая»,
И оставила ему родной причал
Не напрасно рать святая...
Ангелов Исакия всё ту же рать
Солнце осветило снова.
Продолжает в небесах звучать
Вещее есенинское слово.
Санкт-Петербург, в «Англетере», 27.05.2021
Александр Грибоедов вошел в историю не только как автор гениальной комедии «Горе от ума», но и как выдающийся воин и дипломат, отдавший жизнь за Отечество. Помимо этого он был странником и путешественником, семь раз преодолевавшим тяжелый путь от Петербурга до Тифлиса и Ирана. И мне, как исследователю биографии великого поэта, пришлось проследовать всеми путями Грибоедова, вплоть до туманного Тебриза и Тегерана, разбираясь в хитросплетениях трагической судьбы. Параллельно я отражал свои впечатления от этих странствий в стихах, сложившихся в итоге в цикл «Грибоедовскими тропами», представляемый теперь читателям. В этом цикле поэт-странник предстанет не столько гением и писателем, сколько страстным и удивительным человеком, которому по плечу были даже самые героические деяния.
Грибоедов
Поэт в России больше, чем поэт,
Особенно на службе царской.
И Грибоедов этот горестный завет
Нам первым доказал ценой побед,
Судьбой своей печальной и бунтарской.
Гусар, повеса, музыкант, бунтарь,
Поэт и дипломат, и, наконец, посланник!
Открыл он жертвенный поэтов календарь,
Когда в Иране встретил роковой январь,
Как мести неминуемой избранник.
Ответил он пред персами за Туркманчай
И славу русского оружия лихого.
И всё случилось будто б невзначай,
Чернь якобы тогда хватила через край,
Но эта ложь для знающих совсем не нова.
Не мудрено опять свалить свои грехи
На люд простой, доверчивый и грубый,
И попытаться сотворить из этой требухи
Фальшивые и тошнотворные духи
Для русофобского всемирового клуба.
А Грибоедов пал как истинный солдат
На поле давней смертоносной брани,
И в этом сам поэт совсем не виноват,
Он оказался лишь в дни тягостных утрат
В неколебимом, но опасном русском стане.
Поэт в России часто сам герой
И жертва высших обстоятельств.
И как же хочется печальною порой
Вдруг возродить поэтов русских строй,
Не спасшихся из плена обязательств.
Рогашка Слатина, Словения, 5.06.2010
Военно-Грузинская дорога
Мы повторяем тот маршрут,
Который вдохновлял поэтов
Стать поэтической кометой,
Исполнив благодатный труд.
Владикавказ спокойный, Ларс,
Казбеги, перевал Крестовый…
И ты Кавказа приоткрыл основы,
Как будто открывая Марс.
А дальше Млета и Душет,
И Гудаури, и Пасанаури…
Нам дарит крепость Ананури
Приметы самых древних лет.
А вот и Мцхеты гордый лик,
Где православие торжествовало,
Но нам уже предгорий мало,
Нам подавай тифлиский шик!
Тифлис - мечта поэтов всех,
Здесь находивших вдохновенье,
Искавших сердцу искупленье
За дней былых позор иль грех.
Тут стихотворное свое перо
Оттачивали Пушкин, Грибоедов,
А Лермонтов их славные победы
Поэзией вновь превращал в добро.
И как же горестно порой бродить
По улочкам причудливым Тбилиси:
Поэтам ведь в плену небесных миссий
Не удалось ещё немножечко пожить!
В дороге, Владикавказ-Тбилиси, 2.05.2015
ВГД
Что это, братцы, за несносная дорога
Была в горах когда-то? Просто жуть!
От Владикавказа до Тифлисского порога
Неделю лямку приходилось всем тянуть.
Казалось бы, ну, километров двести,
А ты попробуй, как на брюхе проползи
Напасти все, здесь собранные вместе,
И сам себя до Грузии желанной довези.
Грязь, снег, лавины, камни, перевалы,
Проходы узкие, дожди и холода,
Напасти горцев и смертельные обвалы,
И прячущаяся за углом беда...
Тот, кто прошел хоть раз такой дорогой, -
Герой. И это должен каждый знать.
А Грибоедову семь раз пришлось у Бога
Просить себе в дороге этой благодать,
В палатках ночевать в снегу безмерном
Там, где Крестовый вьется перевал,
И вновь считать уроны и потери,
Что нанесла дорога, как кинжал.
Но можно все пути пройти удачно
И поскользнуться вдруг нежданно там,
Где Тегеран тебя не примет мрачный
И поглотит бессмысленный бедлам...
А мы сегодня ту же самую дорогу
Проехать можем и за пять часов
И вспомнить тех, кто был на службе Богу,
Отечеству и был на все готов!
На Военно-Грузинской дороге, 2.05.2015
Сиони
И после всех немыслимых тревог
Привел меня в Собор Сионский
В Тбилиси благодатный Бог...
Хоть он суров и часто строг,
Но дар мне этот Вавилонский
Открыл биенье новых строк.
Я вновь спешу к Сионским высотАм,
Как это делали мои предвестники-поэты,
И жажду отыскать для сердца там
Приближенность к извечным небесам,
Чтоб жизнь моя на этом свете
Не превратилась в пустоту и хлам.
А храм Сионский полон тишиной,
И свечи жаркие бросают тени,
И дышит грудь истомой вековой,
Влекущей в мир духовный за собой.
И понимаешь ценность тех мгновений,
Когда Господь следит, спасая, за тобой!
В Сионском соборе, 2.05.2015
Мтацминда
Кривые улочки Тбилиси
От вод недвижимых Куры
Бегут в заоблачные выси,
К подножию Святой горы,
Горы, где жил в своей пещере
Монах из Сирии Давид,
Родоначальник местной веры,
Принесший монастырский быт.
И в честь его вознёсся к небу
На склоне лик монастыря,
Где длится до сих пор молебен
С хвалой Небесного Царя.
А в монастырском тихом гроте
Мятежный автор «Горя от ума»
Нашёл приют на повороте
Дорог своих сквозь времена,
Сквозь дали Грузии, Ирана,
И всех иных Кавказских стран…
Поэта здесь затихла рана,
Что смерть ему принёс Иран,
Иран – соперник величавый,
Востока древнего оплот,
Схлестнувшийся с российской славой
На смерть саму, не на живот.
И в этой схватке беспредельной
Пал Грибоедов как посол,
Который храбро в миг смертельный
На казни эшафот взошёл.
Но не один он в мрачном гроте
Нашёл пристанища приют,
С ним рядом та, кто в ласке и заботе
Любви своей явила труд.
Ведь «Чёрной розою Тбилиси»
Её давно назвал народ
За верность, что любовь возвысит
До самых призрачных высот.
«Ум и дела твои бессмертны,
Но для чего тебя пережила…»
Здесь и сегодня всем заметны
Времён ушедших зеркала.
Нино всё так же сберегает
Живую память вдовию о том,
Кто до сих пор по Персии гуляет
Но возвращается к Святой горе потом.
Мтацминда чудо-панораму
Являет каждому, кому дано узреть
Любви и долга истинную драму,
Поправшую собою смерть.
Тбилиси, 17.07.2012
Опять Тбилиси горами пленяет,
Бегущими сквозь годы ввысь,
И снова сердце вдохновляет
На стихотворную корысть:
Запечатлеть рифмованной канвою
Кавказа царственный портрет,
Чтоб взять его потом с собою
В Москву, как странника завет.
Кавказ и нынешний достоин
Восторгов пылкого певца,
Хоть по-иному он устроен
Под сенью чуждого венца.
Ушли в былое вехи единенья,
И дружбы пыл давно остыл,
Но всё равно какое-то волненье
Мне город этот подарил.
Живут в нём невидимкой тени
Тех, кто Тифлис в стихах воспел
И руку дружбы без сомнений
Для Грузии подать успел.
Не зря здесь Пушкин, Грибоедов
И Лермонтов свой проявили нрав,
Представив русскую победу,
Как будущего единенья сплав.
И даже ныне Тёплый город,
Как исстари его тут нарекли,
Дух русскости показывает скоро
На рубежах своей земли.
Тбилиси мне по-прежнему товарищ,
Заблудший, гордый, но родной,
И пусть века страданий и пожарищ
Не увлекут его, как прежде, за собой…
Тбилиси, 27.04.2013
В Вербное воскресенье
Вербное в Тбилиси воскресенье
Также всем бросается в глаза,
Но не верба – главное растенье,
А растенье под названьем бза.
Веточки, как будто эвкалипта,
Целый год цветенье сохранят.
Со Святой Земли они, с Египта
Принесли в Тбилиси свой наряд?
В монастырь сирийского Давида
Люди поднимаются с трудом.
Лучше нет с Мтацминды вида
На происходящее кругом.
И любой, кто в монастырь приходит,
На секунду голову склонит
Пред могилами на входе,
Где поэт с супругою лежит.
Им, наверно, тоже воскресенье
Что-то в мир иной передаёт.
Ведь на свете вовсе нет забвенья,
Если память сердце бережёт.
А с надгробий веточки свисают,
Как весны и жизни торжество.
Смерть, конечно, на Земле бывает,
Но не смерть важней всего.
Главное – пройти свою дорогу
Как предписано твоей судьбой
И довериться в объятья Бога,
Знающему путь дальнейший твой.
Вербное воскресенье, Тбилиси, 28.04.2013
Цинандали
В усадьбе знатной Цинандали,
Которой даже царь владел,
Мы много нового узнали
О том, кто создал сей удел.
Князь Александр Чавчавадзе,
Герой, правитель, генерал,
Поэт-романтик, если вкратце,
И винодел, и либерал.
Он первый винзавод грузинский
Построил, не жалея сил,
И парк изящный, исполинский
Своим потомкам подарил.
А главное его творенье –
Семья, три дочери и сын,
Плоды земного вдохновенья,
Итоги жизненных картин.
Средь них цвела, как роза, Нина,
Которой выпало судьбой
Прославить этот род старинный
Любовью вечной и простой.
Супругой гения полгода
Она всего лишь пробыла
И верность предпочла свободе,
Когда трагедия произошла.
И именно в цветущем Цининдали,
В персидский собираясь путь,
Молодожёны счастья разгадали
Загадочно-возвышенную суть.
Потом здесь также побывали
Лев Пушкин, Лермонтов, Дюма
И Алазанский мир узнали,
От красоты его сойдя с ума.
Сейчас же тихая усадьба
Спит, не страдая суетой…
А мне всё видится та свадьба
И молодых приезд домой.
Полгода лишь восторгов и печали
Им выпало среди тревог,
Чтоб спас любовь их, как скрижали
Бесценные, навечно Бог.
Цинандали, 29.04.2013
В усадьбе Чавчавадзе
Цинандали, Цинандали
Нас с тобой очаровали.
Цинандали, Цинандали
Нас с тобою увлекли
В историческое ралли,
В опьяняющие дали
Винодельческой земли.
Цинандали, Цинандали –
Многие о нем мечтали…
Пьяными с тобою стали
Мы от белого вина.
Грибоедова венчали
Здесь в предвестии печали:
Он и Нина не познали
Чашу счастия до дна.
Ветры злобного Ирана
Налетели с Тегерана,
Напророчив смерти рану
В сердце русского посла.
И из вражеского стана
В алазанские туманы
Опустилась драмы мгла…
20.03.2014
Грозный
Когда то здесь «Грозная» стояла крепость,
Кавказская война полстолетия шла,
И Новую Россию недавно на крепость
Проверяли уже иные батальные дела.
Здесь арестован был давно Грибоедов
За своих декабристских друзей,
И Ермолов проявлял свое кредо
Защитника имперских рубежей…
А теперь современный Грозный,
Поднявшись из жутких руин,
Стал центром Кавказа серьёзным
С характером гордым своим.
И несмотря на страсти былые,
Примиренье народов – не миф.
Грозный, времена пройдя шальные,
Спокоен, величествен и красив.
И пусть истории новые грозы
Обходят в дальнейшем стороной
Город с именем Грозный
И необычно-яркой судьбой.
Вёшки, Рождество, 7.01.2019
Вспоминая Грибоедова
За три часа до Тегерана
Можно нынче долететь,
И как же это странно
Лихая круговерть!
А раньше Грибоедов,
Чтобы добраться сюда,
Месяца три разъездов
Терпел… Ну просто беда…
И этот прогресс помогает
Быстрее взять и открыть
Иран от края до края
И тяготы странствий забыть.
Вот вновь самолёт взлетает
В недолгий всего лишь путь,
А хочется, сам не знаю,
Его как встарь растянуть…
Тегеран, 20.11.2011
Тебриз
Солнце встало над Тебризом…
С гор, бегущих под откос,
Вдруг лёгким повеяло бризом
С запахом снега и роз.
Славные места Азербайджана,
Пережившего в течение веков
Суровые войны и раны
С примесью природных катастроф.
Здесь четырежды пришлось сражаться
Русским доблестным войскам,
Чтобы земле этой остаться
Не подвластной злым врагам.
И в Тебризе русское дыханье
Ты случайно можешь ощутить,
Как истории напоминанье,
Как веков не тронутую нить.
Грибоедов здесь три года пробыл,
«Горе от ума» стараясь сочинять,
Побеждая проявленья злобы
И храня России твердую печать.
Пережил он здесь мгновенья счастья
С молодой красавицей-женой
Накануне заговора власти -
Яростной, коварной и чужой.
Жаль, но даже дом посольский
Брошен ныне, как ненужный хлам…
Долго же Тебриз по бровке скользкой
Шёл навстречу бурям и ветрам.
А сегодня он совсем спокоен
В окруженье величавых гор,
Принаряженных зимы рукою
В снежный ненавязчивый убор.
Тебриз, 24.11.2011
Всё тяжелей…
Всё тяжелей в пути по свету
Чужие дали открывать
И восклицать: «Карету мне, карету!»
Перед скитанием опять.
Всё тяжелей от дома отрываться:
У возраста своё лото,
Но тем приятней возвращаться
Домой, в родимое гнездо.
В лесу, район Чинчага, Альберта. Канада, 22.05.2013
«Карету мне, карету!»
Всё тяжелей и тяжелей
Странствовать по свету,
И хочется кричать сильней:
«Карету мне, карету!»,
Чтоб долететь домой на ней
Сквозь километров тину,
И странствий пыль стереть скорей
С истоптанных ботинок.
Кострома, 16.08.2014
Охота к перемене мест
Мы то и дело странствуем по свету,
В охоте к перемене мест выискивая толк,
И ищем для себя назревшие ответы,
Где в мире есть заветный уголок.
Но после множества скитаний по планете,
Мы убеждаемся, увидев всё окрест,
Что ничего на свете лучше нету
Родных и хорошо знакомых мест.
Лос-Анджелес, 3.02.2018
Странствия по Грибоедову
«Хотел объехать целый свет,
И не объехал сотой доли», -
Вот этот Грибоедова завет
По собственной я понял воле,
Когда по свету колесил
Я, как Онегин или Чацкий,
По мере вёрст своих и сил,
Деля скитания по-братски
То с другом, то с моей женой,
С коллегами, с охотниками даже,
А то наедине с самим собой
Или с детьми и внуками на страже.
«Где был? Скитался столько лет!», -
Могу ответить, братцы, честно:
Шагами мерил белый свет,
А где? Да, это всем известно.
«Где лучше? Где нас просто нет», -
Таков девиз, страдающих негласно
«Охотой к перемене мест»,
Хоть это трудно и опасно.
Я все ещё во времени бреду,
Как Чацкий странный и Онегин,
Пока в пути без сил не упаду
Там, где идут на землю снеги.
Тобольск, 9.08.2019
Суть жизни
Жизнь - путешествие! Восхитись дорогой
И лови за верстою версту!
Но возвращайся к родному порогу,
Отечества дым угадав на лету.
Жизнь - путешествие по тропинке,
Бегущей туда, где увидишь не раз
Исхоженных троп живые картинки,
Сплетающих жизни пёстрый рассказ.
1.09.2019
Жизни лихо (Грибоедовские сны)
Сознанье с сердцем не в ладу!
Когда первому не снится,
Хоть просто так, хоть на беду.
Второе – не угомонится.
Тревоги возбуждают ум,
А сердце тяготят невзгоды,
И распаляют жизни шум
Бегущие безмерно годы.
Как не зачахнуть горем от ума
И победить сердечные напасти?
И неужели жизни кутерьма
Не озарит улыбкой счастья?
Дневной венчает марафон
Ночная вновь неразбериха.
Подарено нам испокон
Для испытаний жизни лихо!
Вёшки, 26.11.2020
Русский Рим, Зинаида Волконская и Гоголь
Столица Италии, начиная с пушкинской поры, не случайно стала центром притяжения не только российских поэтов и писателей, но и художников, архитекторов, композиторов, музыкантов. И так получилось, что рассвет русского присутствия в Риме пришелся на 20–40 е годы XIX века, когда в Вечном городе блистали русские салоны Зинаиды Волконской, которые вдохновляли русских поэтов и писателей. Об этом малоизвестном, но крайне интересном факте литературной истории России рассказывает историк, поэт, автор проекта «Поэтические места России» Сергей Дмитриев.
В мире не так много мест, куда в первую очередь рвется любой человек, едва задумавшийся посмотреть дальние страны. И Рим в этом ряду занимает несомненный пьедестал, притягивая к себе как всесильный магнит путешественников и любознательных. Мне тоже посчастливилось испытать на себе притяжение «Вечного города», когда еще в 1999 году я впервые прикоснулся к его прохладным колоннам, написав эти стихи:
Рим был и есть, иного не дано,
К нему приводят все дороги.
И мне однажды было суждено
Застыть в поклоне на его пороге.
Отсюда правили империей веков,
Раскинувшейся на полмира,
И нет на свете стран и языков,
Где бы не знали царственного Рима.
Затем последовали мои новые посещения древнего города, погружение в его глубокую историю и новые стихи, посвященные этому удивительному месту:
Я нутром своим
Рвусь в далёкий Рим,
Где фонтан Треви
Забурлит в крови,
Где взбодрит сильней
Древний Колизей,
А мельканье вилл
Вдруг прибавит сил.
Рим в меня вдохнёт
Времени полёт,
И с былых веков
Он сорвёт покров.
Каждый его вздох —
Бег иных эпох.
Рим душой богат,
Он мне друг и брат!
Сквозь просторов дым
Я увижу Рим!
Этот город обладал и обладает восхитительным свойством дарить энергию и действительно окрылять любого, кто попробует проникнуть в его историю, понять его тайны и чудеса, подняться над суетой сиюминутности и увидеть оттуда приметы ушедших времен:
Холмы, дома и черепицы крыш
Бегут размеренно по склонам,
И ты за ними в небеса летишь
С благодареньем и поклоном
Святому городу, которому дано
Быть странником сквозь вечность.
Ему давно на свете суждено
Длить жизни бесконечность.
И вот уже как будто за спиной
Ты ощущаешь чудо-крылья,
Которые несут тебя стрелой,
Удваивая всякие усилья.
Обратившись после нескольких посещений Рима к теме «Вечный город в русской поэзии», я поразился, какой заметный след оставил он в творчестве замечательных русских поэтов самых разных эпох: и Золотого, и Серебряного века, и послереволюционного периода. Причем было совсем не важно: удавалось ли этим поэтам посещать Рим, или они переносились в него только на волнах своего воображения. Римское дыхание все равно ощущалось в их стихотворных опытах. Юный А. С. Пушкин отдал дань такому увлечению еще в Лицее, когда в стихотворении «Лицинию» нарисовал яркую картину падения Древнего Рима:
Предвижу грозного величия конец:
Падет, падет во прах вселенныя венец.
Народы юные, сыны свирепой брани,
С мечами на тебя подымут мощны длани,
И горы и моря оставят за собой
И хлынут на тебя кипящею рекой.
Исчезнет Рим; его покроет мрак глубокий;
И путник, устремив на груды камней око,
Воскликнет, в мрачное раздумье углублен:
«Свободой Рим возрос, а рабством погублен».
Впоследствии римские и итальянские образы еще не раз волновали воображение Пушкина, которому так и не удалось побывать на берегах Тибра. Не смог увидеть Рим и рано ушедший из жизни поэт Д. В. Веневитинов (1805–1827), который в стихотворении «Италия» объяснился в любви к стране на Аппенинском полуострове:
Италия, отчизна вдохновенья!
Придет мой час, когда удастся мне
Любить тебя с восторгом наслажденья,
Как я люблю твой образ в светлом сне.
Без горя я с мечтами распрощаюсь,
И наяву, в кругу твоих чудес,
Под яхонтом сверкающих небес,
Младой душой по воле разыграюсь.
Там радостно я буду петь зарю
И поздравлять царя светил с восходом,
Там гордо я душою воспарю
Под пламенным необозримым сводом.
А поэт Е. А. Баратынский (1800–1845), вырвавшийся в конце жизни в Европу, но скончавшийся в Неаполе, так и не увидев Рима, также оставил свой яркий гимн городу на Тибре:
Небо Италии, небо Торквата,
Прах поэтический древнего Рима,
Родина неги, славой богата,
Будешь ли некогда мною ты зрима?
Рвется душа, нетерпеньем объята,
К гордым остаткам падшего Рима!..
Примерно такие же восторженные строки о Риме оставил русский поэт И. И. Козлов (1779–1840), которому тоже было не суждено встретиться с этим городом:
Лети со мной к Италии прелестной,
Эфирный друг, фантазия моя!
Земля любви, гармонии чудесной,
Где радостей веселая семья
Взлелеяна улыбкою небесной,
Италия, Торкватова земля,
Ты не была, не будешь мною зрима,
Но как ты мной, прекрасная, любима!
А вот что писал на ту же тему А. Н. Плещеев (1825–1893):
Люблю стремиться я мечтою
В ту благодатную страну,
Где мирт, поникнув головою,
Лобзает светлую волну,
Где кипарисы величаво
К лазури неба вознеслись,
Где сладкозвучные октавы
Из уст Торкватовых лились...
Рим, начиная с пушкинской поры, не случайно стал центром притяжения не только российских поэтов и писателей, но и художников, архитекторов, композиторов, музыкантов. И тому было несколько причин. Конечно, главное заключалось в том, что эта культурная столица Европы того времени, собравшая в себе за столетия несметные культурно-исторические богатства, могла дать и давала людям творческих профессий возможность обучения, незаменимый опыт, вдохновение и общение с творческими людьми со всей Европы. И так получилось, что рассвет русского присутствия в Риме пришелся на 20–40 е годы XIX века, когда в Вечном городе блистали русские салоны Зинаиды Волконской, где 180 лет назад, в 1837 году, появился великий Н. В. Гоголь, обретший в городе на Тибре искомый рай!
А местом, которое нагляднее всего напоминает в Риме о той великолепной эпохе, является уникальный и неповторимый фонтан Треви, самый восхитительный из ожерелья римских фонтанов, нанизанных на площади и улицы древнего города.
Этот фонтан, питавшийся водой из старого акведука, до сих пор по утрам могут посещать римские старушки с особой посудой, считая воду в фонтане самой вкусной и полезной. А уникальная композиция фонтана, слившегося с резным фасадом Палаццо Поли, и сегодня напоминает величественную театральную декорацию из жизни морских богов, звучащую неповторимой музыкой журчащей воды, которую слушала в своем дворце Зинаида Волконская и которую она до сих пор может слышать в церкви кардинала Мазарини, напротив фонтана, там, где ей суждено было упокоиться навек...
В судьбе этой женщины, которую, без сомнения, можно причислить к числу самых незаурядных и удивительных женщин России XIX века, многое было символично и знаменательно. Начнем с того, что ее рождением вдалеке от Родины и последующими годами жизни в европейских столицах определилась «скитальческая» судьба нашей героини, которая из прожитых ею более 70 лет в России провела всего лишь около 10 лет.
Отсюда проистекала и необычная «включенность» ее в мир европейской культуры, и знание ею 8 языков, в том числе древнегреческого и латыни, и стремление проявить себя в самых разных сферах искусства — от разнообразных музыкальных жанров до литературы и истории. Зинаида Александровна Волконская родилась 3 (14) декабря 1789 г. в Дрездене в семье князя Александра Михайловича Белосельского-Белозерского, знатного аристократа, бывшего тогда посланником России при Саксонском дворе, и Варвары Яковлевны Татищевой, которая умерла, когда ее дочери было только три года. В 1792 г. отец состоял уже в должности российского посла при дворе Сардинского королевства в Турине, и ему выпало взять на себя дальнейшее воспитание не только Зинаиды, но и других его дочерей — Марии Магдалины и Натальи.
Александра Михайловича, одного из самых образованных людей своего времени, не зря за красоту и любовь к искусству прозвали «московским Аполлоном», он писал стихи на нескольких языках, был вхож в самые именитые дома Европы, слыл меценатом, водил дружбу с Моцартом и Вольтером. Именно от отца дочь унаследовала любовь к науке и искусствам, которую князь всячески поощрял. У Зинаиды было красивое контральто высокого профессионального уровня, она замечательно рисовала, сама писала музыку и ее смело можно назвать одной из первых женщин-композиторов России, кроме того она была поэтессой, увлекалась и прозаическим жанром.
Князь Белосельский-Белозерский умер в 1809 г., когда его семья уже вернулась в Россию. И у Зинаиды начался новый этап жизни: она по настоянию родственников вышла в 1810 г. замуж за представителя благородной дворянской семьи, егермейстера (флигель-адъютанта) императора Александра I, князя Никиту Григорьевича Волконского , который был старше ее на 11 лет, и вскоре родила сына Александра, хотя ее отношения с мужем и не отличались любовной привязанностью.
По долгу службы муж Зинаиды должен был сопровождать императора во время его заграничных походов после событий 1812 г., и за ним в Дрезден, Вену, Париж и Лондон следовала и жена с сыном. И именно в это время начинается роман Зинаиды и Александра I, доказательством которого выступает их сохранившаяся переписка. Многое в этих отношениях, которые не могли не повлиять сильнейшим образом на Волконскую, до сих пор остается неизвестным. Любопытно, что император знал Зинаиду еще до ее женитьбы, ведь в 1808 г. она являлась фрейлиной при Прусской королеве Луизе. Александр I обратил тогда внимание на обаятельную девушку, обладавшую музыкальным и литературным талантами.
«Только Вы умеете делать приятными всех, с кем Вы общаетесь, поскольку Вы сами одарены той любезностью, которая заставляет всех чувствовать себя рядом с Вами легко и непринужденно. Поэтому часы, проведенные рядом с Вами, доставляют истинную радость», — признавался в 1813 г. Александр I в письме к Зинаиде Волконской. «...Горю нетерпением, княгиня, пасть к стопам вашим; вчера я уже жаждал этого счастия», — и это писал молодой 24 летней красавице ни кто-нибудь, а император всероссийский, который, кстати, не очень то хотел, чтобы она занималась искусствами и писал позднее: «Искренняя моя привязанность к Вам, такая долголетняя, заставила меня сожалеть о времени, которое Вы теряете на занятия, по моему мнению, так мало достойные Вашего участия».
Конечно, близость к императору только усиливала в тот период популярность и известность молодой певицы, которая начала выступать тогда на сценах частных и государственных театров Европы, в том числе в Париже, Риме и Вероне, блистала на Венском и Веронском международных конгрессах. Благодаря княгине на сцене частного парижского театра была впервые поставлена опера Джоаккимо Россини «Итальянка в Алжире», положившая начало его популярности как композитора. После этого Волконская содействовала тому, чтобы оперы Россини блистали на парижских сценах. Сам Россини не пропускал выступлений Волконской в салонах Европы, он сочинил для нее несколько романсов и издал их с посвящением «Мадам Волконской», а русские темы, прозвучавшие в опере «Севильский цирюльник», были напеты самой Зинаидой.
Увлекаясь музыкой, Волконская не забывала при этом о своих семейных обязанностях и благотворительности, которой она была привержена долгие годы. Примером этого стало усыновление Волконской в Лондоне мальчика-сироты, буквально подобранного на «тротуаре», названного Владимиром Павей (от слова «pavement» — тротуар) и ставшего частью семьи княгини.
После окончания войны и возвращения императора в Петербург, где его ждали жена и фаворитка Мария Нарышкина, отношения Александра I с Волконской сошли на нет, хотя переписка между ними сохранялась долгое время, вплоть до смерти императора, которая потрясла княгиню, написавшую кантату памяти Александра, сочинившую на нее музыку и написавшую особую «Записку» о смерти императора...
В 1817 г. княгиня с сыновьями возвращается из европейских странствий в Россию, чтобы дать им подобающее образование, прибегая при этом к услугам знаменитого пансиона иезуитов. Она пользуется шумным светским успехом, но ее тянет в ставшую почти родной Италию, осенью 1819 г. она уезжает на несколько месяцев в Варшаву, а весной 1820 г. прибывает в Рим, где останется до 1822 г. Вращаясь в высших кругах, она начинает собирать вокруг себя своеобразный «русский кружок», приглашая к себе приезжих из России писателей, музыкантов и особенно художников и скульпторов, которых в тот период в силу реализации особой программы обучения заграницей российских мастеров кисти было в Риме действительно немало. Достаточно назвать имена художников О. А. Кипренского, К. П. Брюллова, Ф. А. Бруни, С. Ф. Щедрина, В. К. Сазонова, скульптора С. И. Гальберга, архитектора К. А. Тона.
С. И. Гальберг, направленный в Италию Академией художеств, и потому считавшийся, как и другие художники и скульпторы, «пенсионером», в письме из Рима от 19 декабря 1820 г. рассказывал, что княгиня — «женщина прелюбезная, преумная, предобрая, женщина-автор, музыкант, актер, женщина с глазами очаровательными, наконец, та самая, которая известна в Петербурге под именем Зинаиды Волконской; она здесь живет около 8 месяцев. Она привезла с собою сюда живописца Ф. А. Бруни, который и живет у нее в доме». А 30 мая 1821 г. он сообщал уже подробности вечеров у Волконской: «Когда мы, русские пенсионеры, стали с нею познакомее, она начала приглашать нас на свои музыкальные вечера, что здесь, в Риме, называется приглашать в Академию. Мало-помалу эти музыкальные вечера превратились в оперу, и мало-помалу мы из зрителей превратились в актеров».
Известно, что Волконская в тот период не только сама написала либретто и музыку к драме «Жанна Д Арк» по «Орлеанское деве» Шиллера, но и явилась на сцене своего домашнего театра в роли французской героини. Сразу же после этой постановки Волконская поставила также в своем театре оперу Россини «Танкред» по трагедии Вольтера. И ее известный портрет в образе Танкреда написал тогда приехавший с ней из России художник Ф. А. Бруни.
Театральные постановки и встречи в доме Волконской посещали тогда и многие итальянские деятели искусств, такие вечера фактически предвосхитили знаменитые Русские салоны Зинаиды Волконской, которые на постоянной основе начали проводиться с конца 1820 х годов. До сих пор точно не установлено, в каком месте Рима Волконская собирала своих друзей в 1820–1822 гг., но это точно происходило не в палаццо Поли — не во дворце, который до 1830 г. находился в аварийном состоянии и который Волконская занимала на постоянной основе лишь с осени 1834 по 1845 г. Заслуги княгини в сфере поощрения искусств были оценены тогда в Риме ее приемом в члены знаменитой Академии Аркадии, куда входил ранее и ее отец. Причем Зинаида была принята в Академию под псевдонимом Каритеи Чидонии.
В 1822 г. Зинаида Волконская возвращается в Петербург, чтобы заниматься дальнейшим образованием сыновей, а осенью 1824 г. переезжает в Москву, вступив в период, когда по всей стране гремела слава ее салона на Тверской улице, в доме, который впоследствии станет известен как «Елисеевский магазин». «Общим центром для литераторов и вообще для любителей всякого рода искусств, музыки, пения, живописи служил тогда блестящий дом княгини Зинаиды Волконской», — вспоминал тогда А. Н. Муравьев. А вот как современница описывала апартаменты княгини: «Ее столовая зелено-горчичного цвета с акварельными пейзажами и кавказским диваном, подобным таганрогскому. Ее салон — цвета мальвы с картинами в золотых рамах, мебель обита густо-зеленым бархатом... Ее кабинет увешан готическими картинами, с маленькими бюстиками наших царей на консолях... Пол ее салона покрашен в белые и черные цвета, что превосходно имитирует мозаику. Я не могу передать, насколько все это красиво и в хорошем вкусе».
Именно в эти годы стараниями Волконской в России складывался особый тип светского салона, в котором гости, как правило, не играли в карты и не танцевали, а посвящали все время общению и искусствам, прежде всего, музыке и литературе, превращая такие встречи в эстетические вечера с музицированием, литературными чтениями, домашними спектаклями, дискуссиями и ознакомлением с новинками художественной жизни. К Волконской стремились попасть не только аристократы и знать, а все, кто причислял себя к людям творческих профессий: писатели, ученые, историки, композиторы, художники, скульпторы, архитекторы. Притяжение салонов усиливалось тем, что их хозяйка была в дружбе с А. Пушки-ным, П. Вяземским, Е. Баратынским, А. Дельвигом, Д. Веневитиновым, П. Чаадаевым, Д. Давыдовым, В. Одоевскиим, М. Загоскиным, М. Погодиным, А. Хомяковым, братьями Киреевскими и многими другими выдающимися людьми своего времени. На вечерах у княгини появлялись и выступали А. Мицкевич, польская пианистка М. Шимановская, итальянские музыканты Паини и Перуккини. Одно из самых ярких высказываний о салоне Волконской оставил Вяземский, писавший о «волшебном замке музыкальной феи», где «мысли, чувства, разговор, движения — всё было пение». «В доме Волконской,— по его свидетельству, — соединялись представители большого света, сановники и красавицы, молодежь и возраст зрелый, люди умственного труда, профессора, писатели, журналисты, поэты, художники. Все в этом доме носило отпечаток служения искусству и мысли... Помнится и слышится еще, как она, в присутствии Пушкина и в первый день знакомства с ним, пропела элегию его, положенную на музыку Геништою:
Погасло дневное светило;
На море синее вечерний пал туман.
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Пушкин был живо тронут этим обольщением тонкого и художественного кокетства...» Эта памятная встреча, описанная Вяземским, состоялась осенью 1826 г. А в начале ноября Пушкин уехал в Михайловское, и накануне отъезда, 29 октября, Волконская послала ему свой портрет и написала теплое письмо, в котором высоко оценила талант Пушкина как русского гения: «Возвращайтесь к нам. В московском воздухе легче дышится. Великий русский поэт должен писать или в степях или под сенью Кремля, а творец Бориса Годунова принадлежит городу царей. Какова же должна быть мать, зачавшая человека, чей гений есть полнота силы, изящества и простоты, который, являясь нам — то дикарем, то европейцем,— то Шекспиром или Байроном, то Ариостом или Анакреоном,— но всегда Русским, переходит от лирики к драме, от песен нежных, любовных, простых, порою суровых, романтических или язвительных, к величественному и простодушному тону строгой истории».
Именно в доме Волконской в конце декабря 1826 г. состоялась встреча Пушкина с уезжавшей в Сибирь к декабристу Сергею Волконскому — брату мужа Зинаиды, Марией Николаевной Волконской-Раевской. Зинаида окружила тогда Марию особой заботой, помогая и другим женам декабристов, в том числе Екатерине Трубецкой, что не могло не усилить в глазах властей ее неблагонадежность. М. Н. Волконская вспоминала о заботе Зинаиды: «Зная мою страсть к музыке, она пригласила всех итальянских певцов, которые были тогда в Москве... Прекрасное итальянское пение привело меня в восхищение, а мысль, что я слышу его в последний раз, делала его для меня еще прекраснее...»
Пушкин был очарован Зинаидой Волконской, ценя ее приверженность высоким музам. В мае 1827 г. он послал ей свою поэму «Цыганы» и посвященное ей стихотворение:
Среди рассеянной Москвы,
При толках виста и бостона,
При бальном лепете молвы
Ты любишь игры Аполлона.
Царица муз и красоты,
Рукою нежной держишь ты
Волшебный скипетр вдохновений,
И над задумчивым челом,
Двойным увенчанным венком,
И вьется и пылает гений.
Певца, плененного тобой,
Не отвергай смиренной дани...
«Царица муз и красоты» на всю жизнь сохранила трепетное отношение к Пушкину, которого ей не суждено было больше увидеть после отъезда в Италию в конце февраля 1829 г. И не случайно, пожалуй, первый в мире памятник Пушкину был установлен именно Зинаидой Волконской на Аллее памяти ее римской виллы.
Возвращаясь к московским салонам, следует отметить, что Волконская была великолепным режиссером этих встреч, выступая на них певицей, музыкантом, поэтессой и даже прозаиком, читая отрывки из своих исторических произведений. Напомним, что после возвращения в Россию в 1822 г. княгиня принялась за самое интенсивное изучение русской литературы и родного языка, который до того мало знала, страстно увлеклась российской историей, ее интересовали песни, обычаи, народные легенды, она стала первой женщиной среди членов Общества любителей древностей российских при Московском университете, а ее историческое сочинение "Славянская картина V века" выдержало три издания в Париже, Москве и Варшаве. Кроме этого Волконская была автором исторической поэмы "Ольга" (она гордилась своим происхождением от Рюрика, то есть от княгини Ольги), сочиняла и печатала в журналах и альманахах стихи на русском, французском и итальянском языках, а на французском языке ею были написаны и опубликованы 4 повести.
Волконская очень ценила импровизации, и серьезная музыка и литература не случайно соседствовали на ее салонах с шарадами, шутками и эпиграммами. Самое удивительное, что в Волконской сочеталось ясное понимание и даже чутье на все талантливое в русской литературе, музыке и культуре, стремление помогать носителям этих талантов всеми возможными способами и в то же время готовность удалиться от России далеко-далеко, в ставшую, по сути, второй Родиной Италию. Кстати, именно итальянские певцы и композиторы постоянно блистали на московских салонах Волконской, связывая две страны в одну художественную цепь.
Однако неправильно было бы думать, что всё на московских салонах Волконской было идиллическим и бесконфликтным, иногда там не могло не проявляться и лицемерие, и притворство, и чрезмерное увлечение театральностью, и выпячивание кого-то в противовес другим. Тот же Пушкин, человек открытый и резкий, иногда просто уставал от театральных постановок с участием Волконской и отвергал настойчивость в уговорах обязательно что-то прочитать для публики.
Однажды, когда Пушкина долго упрашивали выступить, он в досаде и с вызовом прочел свое спорное стихотворение «Чернь», сказав: «В другой раз не станут просить». «Я от раутов в восхищении и отдыхаю от проклятых обедов Зинаиды (Дай ей бог ни дна, ни покрышки, то есть ни Италии, ни графа Риччи!)», — записал Пушкин в январе 1829 г. в письме к П.А. Вяземскому, высказавшись нелицеприятно об итальянской графе и певце-красавце Миниато Риччи (1789—1877), новом кавалере Волконской, из-за которой тот развелся со своей женой Екатериной Петровной Луниной, представительницей богатого дворянского рода, тоже имевшей прекрасные музыкальные способности и обучавшейся в Филармонической академии в Болонье. Дело в том, что поведение жгучего брюнета с чарующим голосом, уроженца Флоренции, родовитого, но не очень богатого Риччи, оставившего Лунину, многими в Москве было воспринято с осуждением, в их числе, как видим, был и Пушкин. При этом любопытно, что Риччи сам был поэтом, знал русский язык, он первым начал переводить произведения Пушкина, а также Жуковского, Державина и Веневитинова на итальянский язык и даже готовился издать в Италии Антологию русской поэзии.
Однако увлечение Волконской итальянским певцом стало ее настоящей любовью, которую она пронесла потом через всю жизнь. И этот союз, который для многих в Москве, а потом в Риме не был секретом, оказался счастливым, несмотря на то, что Волконская так и не развелась со своим мужем, вплоть до его смерти в 1844 г. (этого не хотел в первую очередь сам муж княгини, слишком сильно любивший свою супругу). А Риччи и Волконскую ждало потом еще много испытаний, в частности, в 1850 г. граф, постепенно терявший зрение, окончательно ослеп, но княгиня старалась быть рядом с ним, все более прибегая к благотворительности. Несмотря на слепоту, Риччи надолго пережил Волконскую и делал все для сохранения о ней памяти.
Вероятно, одной из главных причин отъезда Волконской в Италию в 1829 г. являлась как раз любовь к Риччи и желание ее замять скандал, а также интерес княгини к католицизму, который поначалу не афишировался, но потом в Италии, в 1833 г., привел к перемене Волконской веры и ее переходу в католичество. Этот факт не должен казаться каким-либо вопиющим, ведь Зинаида выросла в Италии, была поглощена европейской культурой, постоянно общалась с иезуитами и, как мы покажем ниже, увязывала этот шаг с помощью обездоленным и нуждающимся.
Кроме того на отъезд княгини из России повлияло изменение после декабрьского восстания и воцарения Николая I общественной атмосферы в стране. Поддержка Волконской жен декабристов привела к тому, что над ней был установлен тайный надзор полиции. Как говорилось в одном из жандармских докладов, «между дамами две самые непримиримые и всегда готовые разорвать на части правительство — княгиня Волконская и генеральша Коновницына. Их частные кружки служат средоточием всех недовольных; и нет брани злее той, которую они извергают на правительство и его слуг».
Сопровождали Волконскую в годы пребывания в Москве и различные светские толки и пересуды, связанные с тем, что в нее постоянно кто-то влюблялся, а княгиня имела свойство «играть» со своими воздыхателями. Известно, что в нее были влюблены итальянский художник и скульптор М. Барбиери, расписывавший интерьеры ее дома, поэт К.Батюшков, посвящавший ей стихи, художник Ф. Бруни, создавший несколько ее портретов, а также знаменитый А. Мицкевич, который своей влюбленностью в Волконскую разрушил свою помолвку с Каролиной Яниш. Славу «роковой женщины» подкрепляли слухи, что княгиня приносила несчастье всем, кто в нее влюбляется. Особенно потрясла многих история с поэтом Дмитрием Веневитиновым, который был моложе княгини на 15 лет, страшно в нее влюбился, в течение трех лет сгорал от этой любви и посвятил своей Музе несколько стихотворений. Волконская не отвечала ему взаимностью, но и не прогоняла прочь, даря свою дружбу. Она преподнесла ему перстень, найденный при раскопках Помпеи и Геркуланума, а поэт заявил, что наденет его перед свадьбой или смертью, и оказался прав, скончавшись вскоре от простуды и унеся заветный перстень в могилу. Волконская потом долго терзали укоры совести, она даже сблизилась на почве общего горя с матерью поэта! И как напоминание об этой истории остались стихи Веневитинова, обращенные к княгине:
Зачем, зачем так сладко пела ты?
Зачем и я внимал тебе так жадно
И с уст твоих, певица красоты,
Пил яд мечты и страсти безотрадной?
Хочется особо подчеркнуть, что сила душевного и художественного «магнита», которым обладала Волконская, многие годы притягивала к ней самые яркие таланты русской культуры. И не случайным представляется, что ей принадлежит, пожалуй, два несомненных рекорда пушкинского времени: никто не может сравниться с ней ни по количеству ее портретов — более 20, сделанных различными мастерами кисти, ни по количеству посвященных ей стихов, которые были написаны также не менее чем 20 российскими и иностранными поэтами. В этом очаровании княгиней немаловажную роль сыграла и ее необычная красота: золотые волосы и глаза «цвета цейлонского сапфира» — именно такое сочетание поразило поэта И.И. Козлова, который писал в 1826 г., незадолго до того, как ослеп:
Волшебным голосом плененный
Я только помню, что видал
Певицы образ незабвенный.
О! Помню я, каким огнем
Сияли очи голубые,
Как на челе ее младом
Вилися кудри золотые.
И помню звук ее речей,
Как помнят чувство дорогое;
Он слышится в душе моей,
В нем было что-то неземное.
На эти признания сама Волконская ответила Козлову стихами под названием «Другу страдальцу», а поэт долгие годы после утраты зрения продолжал воспевать княгиню, потеряв возможность ходить из-за паралича и храня ее драгоценный подарок — чашечку, сделанную из лавы Везувия. Не миновали чары княгини и великого поэта Николая Некрасова, который в своем произведении «Русские женщины» также указал на ее увлеченность искусством, назвав ее «царицей московского света», Северной Коринной, которая «цвет южного неба в очах принесла»:
...Я скоро в Москву прискакала,
К сестре Зинаиде. Мила и умна
Была молодая княгиня,
Как музыку знала! Как пела она!
Искусство ей было святыня.
Она нам оставила книгу новелл,
Исполненных грации нежной,
Поэт Веневитинов стансы ей пел,
Влюбленный в неё безнадежно…
Отъезд Зинаиды Волконской в Италию в 1829 г. вызвал у многих друзей княгини печальные чувства. Лучше всех их выразил Е.А. Баратынский в послании «К З.А. Волконской», в котором он писал, что из России
Где жизнь какой-то тяжкий сон,
Она спешит на юг прекрасный,
Под Авзонийский небосклон
Одушевленный, сладострастный,
Где в кущах, в портиках палат
Октавы Тассовы звучат;
Где в древних камнях боги живы,
Где в новой, чистой красоте
Рафа́эль дышит на холсте;
Где все холмы красноречивы…
Где жизнь игрива и легка,
Там лучше ей, чего же боле?
Зачем же тяжкая тоска
Сжимает сердце поневоле?..
И неутешно мы рыдаем.
Так, сердца нашего кумир,
Её печально провожаем
Мы в лучший край и лучший мир.
А вот молодой Степан Шевырев в том же 1829 г., когда Волконская решила покинуть Москву, написал в отличие от Баратынского совсем не печальное стихотворение: «К Риму древнему взывает / Златоглавая Москва / И любовью окрыляет / Хладом сжатые слова». Дело в том, что княгиня взяла Шевырева с собой в Италию в качестве воспитателя ее сыновей, и он долгое время жил рядом с Зинаидой, посвятив ей потом еще одно яркое стихотворение с характерным названием «Русский соловей в Риме»:
…Тибр и шумная дубрава
Сочетали дружный глас:
«Соловей, России слава!
Пой нам песни, радуй нас»…
Антологию стихов, посвященных княгине, можно было бы еще долго продолжать. Приведем лишь стихотворение «Зинаида Волконская», написанное в 1919 г., то есть почти ровно через сто лет после описываемых событий, забытым поэтом уже Серебряного века Леонидом Гроссманом:
Она вошла в московские салоны,
Чтоб в городе шатровых куполов
Пропеть под мерный гул колоколов
Палящие Петрарковы канцоны.
И полюбила темные иконы,
Кириллицу, славянский часослов,
Чтоб вспоминать о них среди балов
В толпе конгрессов Вены и Вероны.
Но снова Древний Рим пред ней возник,
И позабыла в дыме базилик
О бедных храмах с нищими в приделах,
Когда горящий пурпуром прелат
Пред нею пел в торжественных капеллах
Терцины католических кантат.
Перефразируя известную поговорку, можно сказать, что «у каждого свой Рим!». И я не единожды убеждался в правоте этого вывода, когда в разные годы и сезоны встречался с городом на Тибре. Первым делом я, конечно, не мог не сравнивать Рим и Москву, находя в этих городах много похожего и общего, прежде всего, их историческую глубину и культурный масштаб. В моих стихах это сравнение звучит так:
Семь холмов у Рима,
В Москве их тоже семь.
Нас связяла незримо
Одна и та же сень
Истории великой
И гордых рубежей.
Мелькают всюду лики
Ушедших в бездну дней.
Рим первый — вечно первый,
Но есть и Третий Рим!
И сколько бед и нервов
Досталось им — двоим.
Москва и Рим похожи
Величием своим.
Но лишь Москва моложе,
А старше древний Рим!
В Риме любого приезжего поражает сочетание и переплетение как будто бы трех различных городов: древнего, античного, застывшего в развалинах и стенах Колизея, неживого и величественного в своем молчании; Рима эпохи Возрождения и расцвета барокко, витиеватого и резного по своей сути, броского и журчащего многочисленными фонтанами; а также современного города, который каким-то образом умудрился вжиться в первые два образа, переплестись с ними, внеся в них живую струю не затихающей вокруг жизни с толчеей, суматохой и наплывами бесконечных туристов. И не мудрено, что лично мне с первых дней знакомства с Вечным городом ближе, понятнее и привлекательнее был и остается Рим в маске барокко, которую лучше всех олицетворяет своими творениями неповторимый Бернини. Отсюда вывод:
Античный Рим и Рим Бернини!
Предпочитаю город я второй —
Рим возрожденческой картины,
Не мёртвый Рим, а Рим живой!
Поля руин иль блеск барокко?
Языческий Рим иль Рим святой?
Не сомневаясь уж нисколько,
Я выберу для сердца Рим второй!
Рим Бернини — это неповторимая песня улиц, площадей, дворцов, храмов, домов, фонтанов и парков, бегущих сквозь века римской истории к дням нынешним. И только стихи могут выразить такое восприятие Вечного города, которое всегда сопровождает меня во время прогулок по его просторам:
Полёт, масштаб, помпезный дух
Вдохнул умело в Рим Бернини
И завершил узором линий
Барокко несравненный круг.
Сравнится может он вполне
И с Микеланджело великим.
Рим не был бы столь разноликим
Лишь с Возрождением наедине.
Бернини внёс на полотно
Живые, трепетные краски,
Надев на Рим иные маски,
Как это было Риму суждено.
Собор Петра, фонтанов ряд,
Мосты, скульптуры и поныне
В честь искромётного Бернини
Проводят праздничный парад.
А площадь у фонтана Треви и палаццо Поли, которая по некоторым данным является одним из самых посещаемых мест в мире, можно назвать квинтэссенцией римского великолепия эпохи барокко. И очень важно, что архитектор Николо Сальви создал этот фонтан именно по чертежам Бернини, а скульптуры для него создавали именитые скульпторы Пьетро Браччи и Филиппо Вале. Их общими усилиями была явлена миру жемчужина итальянского искусства в виде необыкновенной композиции скалистого острова, врезанного в палаццо Поли.
И как важно, что именно с этим местом связаны самые яркие приметы Русского Рима. Именно здесь блистали салоны Зинаиды Волконской, которая в феврале 1829 года расстается с Москвой, направляясь в Рим вместе с сыновьями и поэтом-филологом С.П. Шевыревым, готовившим их к поступлению в университет. По дороге в Италию путники совершили вояж по Европе, специально заехав в Веймар, чтобы встретиться с Гете. Княгиня во время этого вояжа вела свой дневник, который под названием «Отрывки из путевых воспоминаний» был опубликован вскоре в альманахе "Северные цветы" на 1830 г. (СПб., 1829). Приведем лишь несколько цитат из этих воспоминаний, убедившись и в достоинствах яркого слога княгини, и в глубине ее размышлений, и в ее любви к Италии.
«Между Пёснеком и Шлейцом. 13 го мая. Как трудно ехать по каменистой неровной дороге! А тяжелее тому, который непрестанно смотрит на трудный путь свой, считает все камни, которые могут ранить его ногу. Взгляни он на синие горы вдали, на гордые скалы, на извивающуюся крутую дорогу, в которой он спустился, и тогда запыхавшаяся его грудь вздохнет от чувства и восторга: так поэт, смотря на прошедшие скорби души, на гонения, на клевету, на невозвратные утраты, находит в них краски поэзии и красоты, и в мучительном водовороте страдания пьет вдохновение и славу.
Вчера долго я глядела на вечернюю звезду, на предводительницу хора небесных сестер своих. Она казалась мне сребристее, живее, так как видала я ее на небосклоне южных стран, — и так сегодня погода очарована для взоров наших одним ожиданием завтрашнего наслаждения. Вот другая звезда, но эта вдруг, отделившись от эфирного поля, пала... Куда?.. Туда же, куда пропадают и звуки эоловой арфы в тишине ночи, и авзонийское пение, внушенное мгновенным восторгом, и слова страстно-речивой души в уединении.
Путешествие — какой изобильный источник для мыслящего! Там называют горами, что далее пригорки; что здесь дремучий лес — там редкая роща; то, что там пропасть, здесь долина; что для того восток, для другого север; для меня отечество, для тебя чужбина; но могут ли быть края совсем чужие для истинного филантропа? Отечество! Священное имя, священный край, где над гробницами предков наших раздается наш родной язык. Отечество! Ты наш родитель, а братья и друзья — всюду, где жизнь пылает и сердце бьется. Славянин! Гордись родиной, дари ее жизнью своею, но простирай руку всем, ибо великое родство соединяет на земле сердца, любящие бессмертную истину Создателя и красоту Его создания.
22 мая. Чем едешь далее, тем более природа теряет свою жестокость; реки текут в Италии свободнее, легче; наречие германское сливается с авзонийским; растения горные срастаются с благоуханными растениями южными, цвет взоров превращается из небесного в черный, как уголь; и смуглость лиц, и богатство природы знаменуют одно и то же — присутствие жаркого деятельного солнца. Сельские церкви, распятия на полях, образы Святых и Богоматери становятся изящнее, пестрота и нелепость произведений грубых изменяются в простые и приятные формы, и все предвещает родину прекрасных линий. Как непостоянно воображение человека! Огромные горы, которыми я долго восхищалась, мне теперь кажутся тюрьмою, и я скажу с нашим Пушкиным:
Мне душно здесь, я в лес хочу! —
но в лес лавровый... Вот скалы становятся еще выше; камни, как черепа исполинские, остановились на покате крупных гор, глядят и скрежещут на смелого прохожего. "Тут горные духи их набросали", — сказал нам тамошний житель и, сказавши, прошел мимо их спокойно…
В тот же день вечером. Река течет в долине, это Брента… но я ее еще не узнала. Берега ее пусты, народ скучен. Альпы над ней; но вот она: вот веселые, белые селения; вот сады, из которых валятся, как из рога изобилия, сочные плоды и текут ручьями нежный шелк и сладкие вина; вот густые гирлянды из виноградных листьев, оне своенравно сплетаются то с диким, то с плодовитым деревом. Кипарисы, как исполинские чернецы, подъемлются над плакучими ивами. Вокруг меня грация природы и звучный язык... Я в Италии! Повторяю с поэтом: "Италия, Италия, о ты, приявшая от жребия несчастный дар красоты с роковым венком бесконечных бедствий, которые, печальная, являешь на челе своем"!
Для чего же ты так прелестна, для чего не так же сильна? Тогда более страха и менее любви внушала бы ты тем, которые будто томятся пред красотою твоего взора, а вызывают тебя на смертный бой.
После Виченцы и Падуи. Природа и возделывание — все в Италии согласно и прелест-но для взора. Гирлянды тройные, многосложные, по обеим сторонам дороги висят на деревьях и составляют густые лиственные сени. Они обнимают нивы и межуют соседние поля. Конечно, Шекспир здесь бы соединил хоровод своих духов игривых вокруг прихотливой волшебницы лугов, и прихоти ее здесь бы умолкли...
Венеция некогда гордая невеста Океана! Сколько раз взоры мои обнимали твои лагуны, острова и гармонические здания! Как часто я летала по твоим каналам и мечтала видеть в черных продолговатых гондолах то сны прошедшей твоей славы, то образ скоротечных часов живых ночей италианских! Волны морские могут залить тебя, твои дворцы, твои храмы, смыть радужные краски Тициана, но имя твое, Венеция, звучит на золотой лире Байрона. Стихи великого Поэта есть неприступный, неразрушимый пантеон.
Флоренция. Первое желание души любящей — изливать в дружескую душу все впечатления приятные и все чувства очаровательные, кои я пью с воздухом Италии. Хотела бы излить их в письме к другу, но друг мой в печали: так могу ли напомнить ей о блаженстве земли?..
Тоскана, Пиза. 12 го июля. Вся Тоскана есть улыбка, все там отвечает взору нашему: мы довольны, мы счастливы. Берега Арно угощают жителей золотыми колосьями, черным виноградом и тучными оливами. Так на Горациевых пирах столы гнулись под богатыми дарами садов и душистые цветы венчали чаши пенистого фалерна».
Перед нами талантливая путевая проза женщины-путешественницы, стремящейся увидеть красоты дальних стран и в тоже время думающей о своем Отечестве и славянских корнях: «Отечество! Священное имя, священный край, где над гробницами предков наших раздается наш родной язык». Княгиня сформулировала даже в своих записках завет истинного патриота, который открыт миру: «Гордись родиной, дари ее жизнью своею, но простирай руку всем, ибо великое родство соединяет на земле сердца». Самое удивительное, что это написала женщина, которая вскоре после этих строк поселится в Риме почти на 33 года и лишь дважды (в 1836 и 1840 гг.) за этот период посетит Россию на краткое время. Выходит, что скитальческая судьба, предначертанная девочке, родившейся и долго жившей в Европе, разыграла особую пьесу с княгиней, которая любила Россию, ценила и знала ее историю и всячески помогала гениям и талантам русской культуры. Видимо, высшим силам было угодно, чтобы она уехала в Вечный город и именно там создала «русский уголок», в котором могли бы находить пристанище, творить и общаться с мастерами европейской культуры деятели искусств из России. Ведь не случайно же еще в 1828 г. Волконская писала об Италии князю Вяземскому: «Это страна, где я прожила четыре года, стала моей второй родиной: здесь у меня есть настоящие друзья, встретившие меня с радостью, которой мне никогда не оценить в достаточной мере… Все мне любезно в Риме — искусства, памятники, воздух, воспоминания».
Следует подчеркнуть, что за годы жизни в Риме Волконская сменила много адресов, и не правильно было бы считать, что она проводила свои салоны только в палаццо Поли и в своей римской вилле. Благодаря поискам исследователя Ванды Гасперович?? в ватиканских архивах были установлены следующие сроки и места пребывания Волконской и ее семьи в городе на Тибре с 1829 по 1862 г.:
c осени 1829 по лето 1832 г. на виа Монте Брианцо, д. 20;
c осени 1832 по лето 1834 г. в гостинице Минерва на одноименной площади, в которой останавливались многие знаменитые люди;
c осени 1834 (в 1839 г. в Рим переехал на постоянное жительство муж княгини Н.Г. Волконский) по весну 1845 г. на пьяцца Поли, д. 88 в палаццо Поли;
c осени 1845 в течение многих лет на виа дельи Авиньонези, д. 5, где Волконской был основан семейный приют. Кроме того в документах упоминаются и дома на виа дей Луккези, на виа Арачели и на виа Маронити, в районе Треви, где Волконская жила до смерти и где она скончалась в 1862 г. Этот дом не сохранился.
Мы можем смело утверждать, что свои «русские встречи» Зинаида Волконская начала проводить уже в конце 1829 г., постепенно увеличивая круг тех, кто посещал ее салоны, которые, без сомнения, получили наибольший взлет, когда они проходили в палаццо Поли. Примером ранних салонов княгини стало пребывание в Риме, начиная с 18 ноября 1829 г., по приглашению княгини Адама Мицкевича и его друга А.Э.Одынца. В это время княгиня жила на парадном этаже дворца Ферруци на Монте Брианцо, 20, на берегу Тибра с видом на замок Святого Ангела (этот дворец не сохранился), и ради приехавших гостей в ее доме происходил целый ряд встреч, в которых принимали участие двое ее сыновей, ее сестра Мария Магдалина Власова, Степан Шевырев, Миниато Риччи, Карл Брюллов, Федор Бруни, Александр Тургенев, итальянские музыканты, художники, священники, кардиналы и т.д. Княгиня показывала гостям красоты Рима и его предместий, устроив им посещение бала у посла России в Ватикане князя Г.И?. Гагарина в его дворце?, который тоже был своеобразным «русским островком» Рима.
Важнейшее значение в дальнейшей судьбе русских салонов Волконской стало ее решение в 1830 г. построить виллу, адрес которой сохранился в современной топонимике Рима: Piazza di Villa Wolkonsky. Княгиня купила участок земли на Эсквилинском холме, в пригороде Рима, неподалеку от Латеранской базилики Иоанна Крестителя (San Giovanni in Laterano) и церкви Санта-Скала («Святая лестница»). Там в то время еще находились сельские угодья, а рядом сохранился древний акведук, сооруженный императором Клавдием в 52 г. н.э. По распоряжению княгини акведук был отреставрирован, став украшением виллы и ее прекрасного романтического парка с множеством роз, цветов, кустарников и деревьев, а также аллеями, дорожками, гротами и прудами. Парк украшали многочисленные статуи, античные вазы и амфоры. А само здание было построено по проекту итальянского архитектора Джованни Аззури, в нем хозяйкой было собрано внушительное собрание рукописей, картин и редких книг.
Построив виллу, Волконская в зависимости от сезонов, состава участников и поводов для встреч собирала свои салоны то в римских апартаментах, то на вилле. И как это уже было ранее в Риме, в 1820—1822 гг., а потом в Москве в 1824—1829 гг., ее «русский кружок» стал притягивать к себе многих представителей итальянского искусства, живших или приезжавших в Вечный город на краткое время иностранных художников, музыкантов, писателей и архитекторов, в первую очередь российских. Перечислим здесь неполный список мастеров русской культуры, которые в разное время и с разной интенсивностью посещали салоны Волконской: Николай Гоголь и Василий Жуковский, Александр Тургенев и Петр Вяземский, Степан Шевырев и Михаил Погодин, Николай Языков и Иван Киреевский, Михаил Глинка и Василий Стасов, Карл и Александр Брюлловы, Александр Иванов и Самуил Гальберг, Федор Бруни и Сильвестр Щедрин, Орест Кипренский и Василий Сазонов, Петр Басин и Федор Матвеев, Федор Иордан и Петр Орлов, Федор Буслаев и Константин Тон.
А вот имена зарубежных гостей салонов, которые могут украсить любые списки мастеров мировой культуры: Джакомо Россини и Гаэтано Доницетти, Бертель Торвальдсен и Антонио Канова, Джоаккино Белли и Виктор Гюго, Адам Мицкевич и Вальтер Скотт, Анри Стендаль и Фенимор Купер, а также, вероятнее всего, Александр Дюма, описавший палаццо Поли и фонтан Треви в романе «Граф Монте-Кристо». Пожалуй, в Европе того времени вряд ли можно было найти более насыщенное «культурной энергией» место, чем салоны Волконской, на которых происходило взаимовлияние культурных традиций разных стран. Княгиня была проводником и популяризатором русской культуры в Европе и в тоже время она способствовала перенесению лучших достижений европейского искусства на русскую почву. Благодаря помощи княгини русские художники получали заказы от итальянской и европейской аристократии, а музыканты и композиторы имели возможность становиться известными в городе на Тибре.
Самое главное заключалось в том, что Волконская в Риме постоянно и бескорыстно помогала всеми возможными способами — от финансов и временного приюта до душевного участия — россиянам, оказавшимся по той или иной причине в Риме и нуждавшимся в помощи. Наиболее наглядно это показывает пример ее отношений с Н.В. Гоголем, о котором мы расскажем ниже. А здесь упомянем лишь о ее поддержке князя П.А.Вяземского в то время, когда его девятнадцатилетняя дочь Прасковья скончалась во время путешествия Вяземских в Италию в марте 1835 г. и была похоронена в Риме. Княгиня не только помогала и успокаивала князя и его жену, взяв на себя заботы о могиле их дочери, но и написала стихотворение «Князю П.А.Вяземскому на смерть его дочери», прекрасно иллюстрирующее ее душевные качества:
В стенах святых она страдала,
Как мученица древних лет;
Страдать и жить она устала;
Уж все утихло... девы нет!
И Кипарис непеременной
Стоит над девственной главой,
Свидетель тайны подземельной,
И образ горести родной!
Ты едешь... но ее могилу
Оставишь мне не сиротой:
Так солнца заменяет силу
Луч месяца в ночи святой!
Волконская умела дружить и хранить память о тех, кто ей был близок и дорог. В 1837 г., когда весть о гибели А.С. Пушкина достигла Рима, княгиня распорядилась установить неподалеку от акведука небольшую стелу-обелиск в память о поэте на своей вилле. Это был, по сути, первый памятник Пушкину в мире, рядом с которым потом размещались стелы, обелиски и камни в честь других друзей и близких Волконской: Баратынского, Карамзина, Веневитинова, Жуковского, Каподистрии, Гете, Байрона, Вальтера Скотта, Мицкевича, а также родственников княгини и даже ее прислуги. Там же был установлен и бюст императора Александра I на постаменте из куска гранита знаменитой Александровской колонны с Дворцовой площади северной столицы. Княгиня первоначально создавала у себя на вилле из этих стел и обелисков две Аллеи — Аллею друзей и Аллею воспоминаний (памяти об ушедших). Но с течением времени все перепуталось: время брало свое, и все больше друзей уходили туда, где оставалась только память…
Красочное описание виллы Волконской оставил историк М.П. Погодин: «Вилла княгини Волконской за Иоанном Латеранским прелестна — домик с башенкою, впрочем, довольно обширною, по комнате в ярусе, выстроен среди римской стены и окружен с обеих сторон виноградниками, цветниками и прекрасно устроенными дорожками. Вдали виднеются арки бесконечных водопроводов, поля и горы, а с другой — римская населенная часть города и Колизей, и Петр. Всего более меня умилил ее садик, посвященный воспоминаниям. Там под сенью кипариса стоит урна в память о нрашем незабвенном Дмитрии Веневитинове».
Возвращаясь к салонам Волконской, укажем, что они действовали в Риме долгие годы, но начали сходить на нет примерно с 1844—1845 г., когда после смерти мужа княгиня все более погружалась в благотворительную деятельность, в том числе по помощи обездоленным и поддержке приютов. Этой деятельностью Волконская начала заниматься почти сразу по прибытию в Рим, что косвенно, вероятнее всего, повлияло на ее решение принять католичество. Дело в том, что это обращение, согласно надписи на мраморной плите в часовне дворца семейства Риччи на виа Джулия (именно в этом дворце жил постоянно со своими родственниками друг и возлюбленный Зинаиды Миниато Риччи), состоялось 2 марта 1833 г. в церкви Сан Карло э Бьяджо ай Катинари, при которой в 1832 г. был основан Институт «Дочек Божественного попечения», занимавшийся помощью сиротам. Княгиня сотрудничала с этим приютом, как и ее возлюбленный граф Миниато Риччи, который в то время занимал пост руководителя районов Парионе и Святого Евстахия, к которому относилась упомянутая церковь.
На такое важное решение Волконской повлияло и то, что в 1832 г., собираясь в Россию, она тяжело заболела в городе Бальцано. Как писал сопровождавший княгиню Степан Шевырев, «наш ангел был готов улететь на небо, но друзья удержали его за крылья, и Бог оставил его нам, так как здесь внизу тоже нужны хорошие люди…» Позднее княгиня признала, что «мне не удалось отправиться туда, куда меня звал мой долг, то есть в Россию… За мной ухаживали мои дорогие итальянцы, столь славные своим добрым нравом и характером. Они решили, что я должна вернуться в Рим». Получается, что в Риме княгиня нашла истинных друзей, что многое объясняет в ее поведении.
О последних годах жизни Волконской в Риме известно не так уж и много, бытует версия, что она умирала чуть ли не в нищете, потратив все свои деньги на благотворительность, в том числе при участии католических священников, пользовавшихся будто бы излишней добротой и щедростью княгини. На самом деле, Волконская по собственной инициативе брала на себя обязательства, участвовала в самых разных благотворительных мероприятиях, сотрудничая не только с кардиналами и епископами, но и простыми священниками. Она в конце жизни все сильнее выбирала милосердие, а не служение музам. Из конкретных дел княгини можно упомянуть ее участие в организации часовни для дома бедных девочек в районе Монти с преобразованием затем ее в больницу для престарелых монахинь, в создании сельскохозяйственной колонии для детей от 5 до 18 лет, а также семейного приюта.
По свидетельству исследовательницы биографии княгини Ванды Гасперович, за несколько лет до смерти Волконская приняла решение стать светской монахиней ордена Святого Франциска , и ее можно было часто встретить в районе Треви в простом черном платье помогающей обездоленным. Маркиз Де Грегорио, хорошо знавший княгиню, вообще утверждал, что она носила тогда «убогое, потертое» платье, выходя из дома, «как бедная женщина самого низкого общественного сословия… Она жила на виа дельи Авиньонези, в небольшой квартире… Она жила с незамужней сестрой, княжной Марией, также исключительно благочестивой женщиной. Я много раз видел их за едой. Стол был умерен и отображал характер сотрапезниц».
Вот так скромно и кротко проводила свои последние годы женщина блиставшая в аристократических кругах России и Европы так, как никакая другая. Скончалась Зинаида Волконская 24 января (5 февраля) 1862 г. по причине простуды, которая была получена, согласно существующему преданию, после того, как княгиня отдала свое пальто на улице какой-то нищей женщине. Есть версия, что Зинаида Волконская завещала похоронить себя в знаменитом соборе Святого Петра в Ватикане. В этой просьбе ей было отказано, но княгине заранее удалось купить места для захоронений себя и своих родственников в стене одного из приделов церкви Святых Винченцо и Анастазио (Santi Vincenzo e Anastasio), известной также как храм Мазарини, прямо напротив палаццо Поли на площади фонтана Треви.
В подземелье этой церкви ранее были захоронены урны с желудками двадцати двух понтификов, чьи имена выбиты на двух больших плитах в апсиде, поэтому церковь Мазарини считалась одной из самых почитаемых в Риме. На похороны княгини, которую в Риме считали и называли «блаженной», пришла «огромная толпа простых людей».
Но вот причуда судьбы! В 2003 году решением папы Иоанна Павла II церковь Святых Винченцо и Анастазио была передана в пользование Болгарской православной церкви, и получается, что княгиня, перешедшая в католичество, в какой-то степени вернулась в лоно православия или стала символом объединения двух церквей. В той же церкви покоится прах мужа княгини Н.Г.Волконского и ее сестры Марии Александровны. Что касается ее сыновей, то Александр Никитич Волконский (1811—1878) пошел по стопам своего деда: он долгое время был на дипломатической службе, исполнял обязанности чрезвычайного посланника в Саксонии, в Неаполе и Испании, дослужившись до тайного советника. Увлекался при этом, как и его мать, искусством, был собирателем живописи и скульптуры, очень любил город на Тибре, написав книгу «Рим и Италия средних и новейших времен» остался верен православию и имел большой авторитет в ватиканских кругах. А приемный сын Волконской Владимир Павей остался жить в Риме, где и умер в 1878 г., он стал членом личной почетной папской гвардии, исполнял при папском дворе должность знаменосца, выступая иногда переводчиком с русского языка для кардиналов Ватикана.
Что касается виллы Зинаиды Волконской, то ее ждали удивительные метаморфозы. В 1923 г. наследники княгини — ее внучка Надежда Ильина, приемная дочь сына Александра, и ее муж Владимиро Кампанари — продали виллу итальянскому правительству, которое накануне Второй мировой войны передало ее под резиденцию посла Германии. В 1938 г. именно на этой вилле останавливался Гитлер, позднее там бывал Геринг. Некоторое время в ней располагалась даже штаб-квартира гестапо, где проводились и пытки, и расстрелы арестованных. С 1947 г. вилла перешла в распоряжение Великобритании и в ней до сих пор находится резиденция посла этой страны в Италии, в которой несколько раз останавливалась при посещении Рима английская королева Елизавета.
Жаль, но суровые ветры времени и нерадивость сменявшихся хозяев не сберегли на вилле Волконской подавляющую часть примет и памятных знаков Русского Рима: почти ничего не сохранилось на Аллее воспоминаний и на Аллее друзей, которые с таким трепетом создавала когда-то Волконская. Не дожила до наших дней в нетронутом виде и та самая памятная пушкинская стелла. А вот бюст императора Александра I, которого хозяйка виллы ценила так высоко, все-таки сохранился: он находится в глубине парка виллы.
У меня, как у поэта и историка, нынешняя недоступность виллы для простых россиян, которые хотели бы воочию увидеть признаки самого знаменательного и удивительного периода присутствия русских в Риме, вызывает печальные чувства: хорошо было бы иметь здесь музей русско-итальянских культурных связей, он бы без сомнения украсил город на Тибре! И остается опять обращаться к стихам, чтобы выразить свои эмоции:
У виллы Волконской
Аллея памяти чистой и друзей Аллея
Встречали русских в Риме в те далёкие года,
Когда Волконская, мир Родины лелея,
Их создала на вилле — как никто и никогда.
То был России островок в Италии приметный,
Где Гоголь «Души мёртвые» в саду писал…
Но он исчез в годах грядущих, незаметно,
И памятников ряд в безвестности пропал.
Теперь здесь уголок Британского посольства,
Закрытый и для русских, и почти для всех…
Но дух витает Родины, тоски и беспокойства
Над виллой, где давно не слышен смех.
У русской литературы есть одна удивительная особенность, еще не осмысленная и оцененная до конца, по крайней мере, она еще не стала предметом особого исследования. Речь идет о том, что многие и многие шедевры русской литературы рождались и создавались вдалеке от Родины, как будто именно оттуда, издалека, из-за рубежа, Россия видится лучше и четче, как в увеличительное стекло. И не важно, почему тот или иной писатель оказывался в далеких краях — по долгу службы, гражданской или военной, из-за страсти к путешествиям и познанию иных стран или по причине вынужденной эмиграции и разлуки со своим Отечеством.
Одним из первых эту эстафету открыл Александр Грибоедов, который в 1820 г., находясь в Тавризе на дипломатической службе, задумал написать свою бессмертную комедию «Горе от ума» и именно в Иране сделал первые ее наброски. Федор Тютчев также по дипломатическим обязанностям провел в Мюнхене и других местах Европы более 20 лет, и именно в эти годы он создал лучшие образцы своей бесподобной лирики, наполненной думами о Родине. А далее последовали созданные в Европе тургеневские романы, в том числе роман «Дым», написанный в Баден-Бадене, роман «Игрок» Достоевского, рожденный под звуки скачущего шарика рулетки, а еще позже — творения Бунина, Куприна, Мережковского, Бальмонта, Игоря Северянина и многих других, познавших тяготы изгнания…
Однако самым ярким примером «удаленного от Родины» литературного творчества был и остается «римский эксперимент» Николая Васильевича Гоголя, который в общей сложности провел за границей из почти 43 лет своей жизни около 10 лет. Впервые Рим открылся писателю 25 марта 1837 г., когда он приехал в него продолжать работу над «Мертвыми душами», начатыми в Швейцарии и Париже, а в последний раз — уже почти проездом — писатель посетил Вечный город в октябре-ноябре 1847 г. И из этих насыщенных десяти лет Гоголь чуть более 3 лет и 8 с половиной месяцев отдал именно Риму. Казалось бы, не так уж и много! Но что это были за годы! (Илл.041)
Беспокойный, скитальческий характер Гоголя привел к тому, что в течение тех самых заграничных лет он посещал Рим, то живя в нем подолгу, то находясь там совсем недолго, 9 раз. Укажем время пребывания писателя в Вечном городе: 1. Конец марта — конец июня 1837 г.; 2. Ноябрь 1837— июль 1838 г.; 3. Вторая половина октября 1838 г. — начало июня 1839 г; 4. 25 сентября 1840 — середина августа 1841 г; 5. Начало октября 1842 — начало мая 1843 г.; 6. Конец октября 1845 г. — начало мая 1846 г.; 7. 12—14 ноября 1846 г.; 8. Середина мая 1847 г.; 9. Октябрь—ноябрь 1847 г. Получается, что больше всего времени Гоголь пробыл в Риме, когда он как «перелетная птица на зимовке» 5 раз безвыездно жил в городе на Тибре с осени до конца весны или лета.
«Римская эпопея» писателя достойна самого подробного изучения, и не случайно ее описанию посвящено несколько серьезных исследований (назовем здесь лишь три книги: Риты Джулиани «Рим в жизни и творчестве Гоголя, или Потерянный рай» (М., 2009), Валентины Виноградовой «По римским адресам Гоголя» (М., 2014) и Т.Л. Мусатовой «Новая книга о Гоголе в Риме» (Том 1. М., 2017). В настоящем издании мы вынуждены остановиться только на основных вехах «римской эпопеи» автора «Мертвых душ», в том числе связанных с русскими салонами Зинаиды Волконской.
В 1827 г. молодой Гоголь, будучи студентом Нежинской гимназии и пробуя свои силы в поэзии, напророчил себе в стихотворении «Италия» дальнейшую судьбу:
Италия — роскошная стран!
По ней душа и стонет, и тоскует.
Она вся рай, вся радости полна,
И в ней любовь роскошная веснует.
Далее следовали яркие описания автором итальянских красот, но главное заключалось в беспредельном стремлении писателя в Италию, в этот рай на Земле, как определил для себя это место Гоголь еще в юношеские годы. А встречи с «роскошной страной» и Римом ему пришлось ждать еще 10 лет. Причем Рим далеко не сразу приобрел для Гоголя черты райского места, где он вожделенно хотел жить и творить. В первый свой приезд в город, продлившийся с конца марта по июнь 1837 г., писатель скорее присматривался к Вечному городу, тщательно обследуя все его уголки и обойдя его вдоль и поперек. Он снял квартиру у домовладельца Джованни Мазуччи на Виа Изидоро (Via Isidoro), 17 около площади Барберини и церкви Святого Исидора, в районе, где уже долгие годы любили снимать для себя жилье русские художники, отправлявшиеся в Италию на стажировки. Именно на этой квартире Гоголь написал две первые главы «Мертвых душ». Интересно, что это место находится всего лишь в нескольких минутах ходьбы от дома № 126 по Виа Феличе (Via Felice, ныне Via Sistina), буквально — улицы Счастья, где на третьем этаже здания в квартире, арендованной у старика по фамилии Джузеппе Челли, Гоголю суждено будет вскоре обрести свое постоянное и самое любимое место пребывания в Вечном городе.
А пока Рим показался Гоголю каким-то обычным и не совсем уж великим городом. «Мне кажется, — писал он Александру Данилевскому, — что будто бы я заехал к старинным малороссийским помещикам. Такие же дряхлые двери у домов, со множеством бесполезных дыр. Блюда все особенные, все на старинный манер. Везде доселе виделась мне картина изменений. Здесь все остановилось на одном месте и далее нейдет». Но вот оказавшись в Женеве в сентябре 1837 г. писатель почувствовал вдруг неодолимое желание вернуться в Рим и, переждав карантины, вызванные эпидемией холеры, устремился в город на Тибре, признавшись Жуковскому в своем порыве: «Наконец я вырвался. Если бы вы знали, с какой радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу Италию. Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все это мне снилось. Я проснулся опять на родине…Как будто с целью всемогущая рука промысла бросила меня под сверкающее небо Италии, чтобы я забыл о горе, о людях, о всем и впился в ее роскошные красы. Она заменила мне все».
Прибыв в Рим в конце октября 1837 г., Гоголь был просто ошеломлен его великолепием, обретя в душе свет, спокойствие и желание безостановочно творить. В апреле 1838 г. в письме к своей ученице Марии Балабиной писатель признавался: «И когда я увидел наконец во второй раз Рим, о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то, не свою родину, но родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде, чем я родился на свет».
В этих словах слышится что-то мистическое, метафизическое и совсем нереальное: писатель обрел «родину своей души», где она жила еще до его рождения, именно в Риме. Он понял при этом «душу Вечного города», сроднился с ней своей душой и обрел для себя тот самый «взыскуемый рай», о котором другие могут только мечтать, да и то только в загробной жизни. Приведем колоритные выдержки из писем и записей писателя, свидетельствующие о его безграничной любви к Риму и о том, что в душе своей мастер прозы Гоголь был, конечно, чутким и выразительным поэтом:
«Что за небо, что за дни…»
«Пью не напьюсь, гляжу не нагляжусь…»
«Кроме Рима, нет Рима на свете…»
«Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу — и уж на всю жизнь…»
«Что за земля Италия!.. Всё прекрасно под этим небом…»
«Родину души своей я увидел, где душа моя жила ещё прежде меня…»
«В душе небо и рай…»
«Рим больше, чем счастье и радость…»
«Рим увлёк и околдовал меня…»
«Всё, кажется, дышит и говорит под этим небом…»
«Рим как святыня, как свидетель чудных явлений…»
«Лето — не лето, весна — не весна…»
«Тут всё живо, всё кипит…»
«Вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить…»
«В мою душеньку, в мою красавицу Италию…»
«Вся земля пахнет и дышит художниками…»
«Кто был на небе, тот не захочет на землю…»
«В мой обетованный рай, в мой Рим, где вновь проснусь и окончу труд мой…»
«Мне нужен был душевный монастырь…»
«Нет лучшей участи, как умереть в Риме…»
«О России я могу писать только в Риме. Только там она предстоит мне вся, во всей своей громаде…»
А вот и разгадка того симбиоза, который получился от союза Рима и Гоголя: писатель мог писать о России и видеть ее «во всей громаде» только в Риме! Как писала Александра Смирнова-Россет, Гоголь в Риме «мог глядеть в глаза всему грустному и безотрадному и не испытывать тоски и томления», а сам писатель признавался, что «если есть где на свете место, где страдания, горе, утраты и собственное бессилие могут позабыться, то это разве в одном только Риме». Город-рай, город-небо и жизнь на улице с символическим названием Счастье сделали писателя более стойким, просветленным и способным на литературный подвиг, который он совершил, создав «Мертвые души». Вот почему, он так не хотел уезжать из Рима, ни в Европу, ни в Россию, не желал «оставить на один месяц Рим и мои ясные, мои чистые небеса, мою красавицу, мою ненаглядную землю». (И писатель оказался прав, когда приехав в конце сентября 1839 г. в Москву вновь ощутил в самом себе «терзания адские, невыносимые» и уверял близких, что он не посмотрит «ни на какие препятствия, ни на время, и через полтора или два месяца я на дороге в Рим»).
При этом сам писатель следующим образом в письме к историку М.П. Погодину объяснил тот парадокс, что и под небесами Рима, вдали от Родины, он полностью поглощен Россией: «Я живу около года в чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусствами и человеком. Но разве перо мое принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строки не мог я посвятить чуждому. Непреодолимою цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я лучшим небесам, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей Отчизны?».
Рим вообще издавна называли speculum mundi — «зеркалом мира», в которое смотрелись разные народы и видели в его тумане собственное лицо, свое предназначение и пердписанный путь. В Вечном городе рождалось много произведений иностранцев, которые четче и яснее видели оттуда очертания своих родных земель, и Гоголь доказал это уникальное свойство города на Тибре как никто другой. Ведь какое произведение вообще можно назвать более русским, чем «Мертвые души»? А родилось то оно именно в Риме.
Отметим, что в Риме еще в первый приезд Гоголя угнетали две вещи: осознание гибели Пушкина, о которой он узнал, находясь в Париже, и постоянное безденежье, которое подтолкнуло Гоголя просить Жуковского обратиться за помощью к императору Николаю I с очень показательными словами, показывающими, как жили в Риме русские художники: «Я должен продолжить мною начатый большой труд, который писать взял с меня слово Пушкин… а между тем я начинаю верить… что писатели в наше время могут умирать с голоду… Будь я живописец, хоть даже плохой, я был бы обеспечен. Здесь в Риме около пятнадцати человек наших художников, из которых иные рисуют хуже моего: они все получают по три тысячи в год. Поди я в актеры — я был бы обеспечен: актеры получают по 10 000 и больше, а вы сами знаете, что я не был бы плохой актер. Но я писатель — и потому должен умереть с голоду». Николай I услышал призыв Гоголя и выделил ему 500 червонных (4860 рублей) «во внимание к крайне стесненному положению находящегося в Риме русского сочинителя», чем обеспечил ему более стабильное положение на 1—1,5 года.
Тем не менее, Гоголь продолжал жить в Риме очень и очень скромно, когда он занимал две небольших комнаты в доме № 126 по Виа Феличе, где в 1901 г. усилиями русской колонии была установлена мемориальная доска. Гоголь платил за жилье 20—30 франков в месяц и ему изредка и совсем не аккуратно прислуживала служанка сеньора Челли Нанна. В полуподвальном помещении дома, где жил писатель, находилось стойло для ослов, нередко мешавших ему своими криками. Литературный критик П.В. Анненков, живший рядом с Гоголем, вспоминал, что обстановку его комнаты составляли простая кровать, большой стол, соломенный диван, книжный шкаф, «письменное бюро в рост Гоголя, обыкновенно писавшего на нем свои произведения стоя», стулья, мозаичный пол и… «ни малейшего украшения».
Конечно, помогало Гоголю то, что в Риме в те годы не только время от времени появлялись путешествующие россияне, с которыми он мог встречаться и общаться, но там постоянно жили многие соотечественники Гоголя, прежде всего, русские художники, отправленные в Рим Императорской Академией художеств. С некоторыми из них, особенно с А.А. Ивановым, Ф.А. Моллером и Ф.И. Иорданом, ставшим потом ректором той самой Академии художеств, Гоголь сблизился особенно тесно. Иордан отмечал по этому поводу, что «в Риме у нас образовался свой особый кружок, совершенно отдельный от прочих русских художников… Мы все собирались всякий вечер на квартире у Гоголя…обыкновенно пили русский хороший чай и оставались тут часов до девяти… В первые годы Гоголь всех оживлял и занимал».
Совершенно естественно, что с первых дней пребывания в Риме, а именно с апреля 1837 г., Гоголь оказался в орбите салонов Зинаиды Волконской, выступавшей в роли метрессы и «доброго гения» Русского Рима. Княгиня разрешала писателю приезжать к ней, когда он только пожелает и насколько пожелает. Гоголь часто посещал и апартаменты княгини в палаццо Поли, и ее виллу, где он участвовал в приемах и литературных вечерах, постоянно общался с княгиней и ее гражданским мужем Миниато Риччи, занимался с ними литературными делами, в частности, обсуждал вопросы переводов русских писателей и поэтов на итальянский язык. Как отмечала княгиня в своем письме еще от 8 июня 1837 г., «Гоголь здесь и часто приходит на мою виллу, он читает в моей библиотеке…», а через несколько месяцев она сообщала: «Гоголь вернулся, пронизанный чувствами к Риму»; «Гоголь здесь и всякий день более воплощается с Римом». Известно, что Гоголь читал для посетителей палаццо Поли и виллы Волконской главы «Мертвых душ» и своего бессмертного «Ревизора», вызывая этим огромный интерес к своему творчеству.
Волконская, оказавшая сильное воздействие на восприятие Гоголем Рима, его достопримечательностей, жителей и богатой истории, очень ценила писателя и даже устраивала в его честь, как это случилось 30 января 1839 г., особые праздники. В тот день Степан Шевырев прочитал посвященное Гоголю стихотворение и подарил ему рисунок с изображением театральной маски. И именно с этой маской в руках изобразил Гоголя на памятнике писателю на вилле Боргезе, установленном в 2003 г., Зураб Церетели.
Посещая салоны Волконской, Гоголь заводил знакомства со многими итальянскими и европейскими деятелями искусств. Однажды он впервые услышал там римского народного поэта Джузеппе Джоакино Белли, который исполнял острые памфлеты на злобу дня, делая своими героями обычных людей и передавая дух самого старого района Рима Трастевере. Гоголь предпринял немало усилий, чтобы имя этого поэта стало известно в Европе, выступив в качестве пропагандиста итальянской поэзии.
Волконская, вводя Гоголя в круг ее римских знакомств, открывала перед ним перспективы общения с самыми разными людьми от кардинала Джузеппе Меццофанти и востоковеда Микеланджело Ланчи до многочисленных членов Института археологической корреспонденции, активным участником деятельности которого княгиня стала еще в 1836 г. Она всегда интересовалась археологией, собирая свою коллекцию античных гемм и украшений. Известно, что Гоголь с апреля 1837 г. участвовал в собраниях этого Института, проявляя свой постоянный интерес к древней истории.
При этом следует сделать очень важное замечание, что Гоголь начал изучать итальянский язык еще до приезда в Рим и очень преуспел в этом, обучаясь языку ежедневно, постоянно смешиваясь с толпой, участвуя в римских карнавалах, беседуя с посетителями кафе и тратторий, а также с представителями итальянских искусств — от художников и архитекторов до музыкантов и писателей. Дело дошло до того, что Гоголь давал уроки итальянского своим друзьям, переводил итальянские тексты и пытался сам писать на этом языке, чем отличался от многих россиян, не спешивших изучать в Риме местный язык. И, конечно, знание итальянского раскрывало Гоголю широкие перспективы познания и самой Италии, и ее жителей, и ее истории, и ее культуры.
П.В. Анненков оставил такую картинку гоголевского поведения на вилле княгини Волконской, где писатель особенно любил грот, где он, находясь подолгу, обдумывал и сочинял «Мертвые души»: «На даче княгини З. Волконской, упиравшейся в старый римский водопровод, который служил ей террасой, он ложился спиной на аркаду богатых, как называл древних римлян, и по полусуткам смотрел в голубое небо, на мертвую и великолепную римскую Кампанью». Сам Гоголь так описал подобный досуг на вилле в письме к матери: «Я пишу к тебе письмо, сидя в гроте на вилле у княгини Зинаиды Волконской, и в эту минуту грянул прекрасный, проливной, летний, роскошный дождь, на жизнь и на радость розам и всему пестреющему около меня прозябению. Освежительный холодок проник в мои члены, утомленные утреннею, немного душною прогулкою…»
Сохранилось уникальные рисунки, сделанные В.А. Жуковским во время его совместных длительных прогулок по Риму с Гоголем, на которых можно видеть последнего и в городе, и запечатленным на крыльце виллы Волконской на фоне возвышающейся вдали базилики Сан-Джованни-ин-Латерано (это было сделано 3 и 9 февраля 1839 г.). «Мы с Жуковским на лету рисовали виды Рима,— сообщал писатель об этих художественных экспериментах своему другу Данилевскому, указав на явное превосходство в умении рисовать поэта: — Жуковский в одну минуту набрасывал по десятку рисунков, чрезвычайно верно и хорошо».
Гоголь очень подружился с княгиней Волконской, и в ее отсутствие в Риме он чувствовал себя одиноко, в чем сам признавался в письме к матери в 1838 г.: «Кн. Зинаида Волконская, к которой я всегда питал дружбу и уважение и которая услаждала мое время пребывания в Риме, уехала, и у меня теперь в городе немного таких знакомых, с которыми любила беседовать моя душа».
В апреле-мае 1839 г. на вилле Волконской долго болел и умер 22 х летний друг Гоголя, историк Иосиф Михайлович Виельгорский, который был совоспитанником и адъютантом великого князя Александра Николаевича, будущего императора Александра II. Гоголь, чтобы помочь медленно умиравшему другу, переехал на виллу и не отходил от него ни днем, ни ночью. Волконская пыталась обратить умирающего Виельгорского в католичество, и это вызвало острые трения между ней и Гоголем, который вынужден был удалиться и впоследствии посвятил этой истории неоконченный рассказ «Ночи на вилле». (Эта история послужила некоторому охлаждению отношений Гоголя с Волконской, хотя он продолжал участвовать в салонах княгини вплоть до примерно 1845 г., когда они начали сходить на нет).
Следует подчеркнуть, что верность православию была одной из неизменных черт писателя, несмотря на то, что он жил в Риме, находился в контакте с католическими священниками, пытавшимися повлиять на его духовный настрой, со многими перешедшими в католичество россиянами и испытывал к католичеству уважение и художественное любопытство, как ценитель архитектуры и изобразительного искусства.
А что касается любимых мест Гоголя в Риме, то в их числе следует назвать:
— Римский Форум и Колизей, которые входили в маршруты постоянных прогулок Гоголя по Риму в одиночестве или вместе с гостями из России, перед которыми он выступал в качестве искусного экскурсовода;
— Собор Святого Петра в Ватикане, куда писатель часто заходил, восхищаясь его красотой, масштабом и величием. Писатель испытывал особую любовь к мастерам итальянского искусства, прежде всего, к Рафаэлю и Микеланджело;
— Испанская площадь, как центр притяжения всех жителей и гостей Рима;
— В Риме Гоголь наслаждался садами и парками, в том числе в открытых для посещений частных владениях, которые он посещал почти ежедневно: вилла Боргезе, вилла Медичи, вилла Альбани, вилла Торлониа, сады Саллюстия и т.д.
— Кафе «Греко» (Antico Caffe Greco) на улице Кондотти, 86 — одно из самых древних кафе Рима, существующее с 1760 г., постоянное место встреч русских писателей и художников, в котором бывали также Гете, Байрон, Стендаль, Мицкевич, Теккерей. И это кафе до сих пор хранит приметы посещений его великим Гоголем;
— Кофейня Del Вuon Gusto («Хороший вкус») на углу Испанской площади и Via Carozze, а также популярные траттории Lepre («Заяц») на улице Кондотти, 11 и Falkon («Сокол») неподалеку от Пантеона, где Гоголь, отличавшийся изрядным аппетитом, любил попробовать римские блюда и десерты;
— Гоголь был частым гостем в мастерских итальянских художников и скульпторов, часть из которых располагалась в районе монастыря Святого Исидора. И, конечно, он постоянно общался с русскими художниками, набиравшимися опыта в Вечном городе;
— Писатель нередко посещал римские театры, он любил музыку, и особенно оперу;
— Пригороды Рима, в том числе местечко Тиволи, которые воодушевляли Гоголя своей еще не тронутой природой. Однажды во время поездки по красивым окрестностям Альбано, в городке Аричча, Гоголь, остановившись в самом обычном трактире, вдруг ощутил творческий порыв и под нескончаемый шум и грохот бильярдных шаров «забылся удивительным сном и написал целую главу, не сходя с места».
Гоголю выпало несколько раз уезжать из Рима и страстно возвращаться в него, однако, выехав в начале лета 1840 г. из России в Вечный город, писатель сильно заболел в Вене и чуть не умер, пережив и «желудочное расстройство», и «болезненную тоску, которой нет описания». И именно в это время в Гоголе что-то «сломалось», в нем стало вызревать отчуждение от Рима, победившее в итоге в конце 40 х гг. Еще летом 1840 г. писатель признавался в письме к Погодину, что «ни Рим, ни небо, ни то, что так бы причаровало меня, ничто не имеет теперь на меня влияния. Я их не вижу и не чувствую». Тем не менее, 25 сентября 1840 г. Гоголь вновь прибыл в город на Тибре и прожил там более года — до августа 1841 г., работая над «Мертвыми душами», увидевшими свет летом 1842 г.
Гоголь вновь приехал в Рим 4 октября 1842 г. (оставшись там до начала мая 1843 г.) вместе с поэтом Н.М. Языковым, который поселился на втором этаже того же дома на улице Феличе. В писателе, слабевшем тогда здоровьем, начинают развиваться в этот период ностальгические чувства по отношению к России и слабеет очарование Римом. Так, в феврале 1843 г. Гоголь признавался: «Для меня все, до последних мелочей, что ни делается на Руси, теперь стало необыкновенно дорого, близко. Малина и попы интересней всяких колизеев». И добавлял: «Сказать правду, для меня давно уже мертво все, что окружает меня здесь, и глаза мои всего чаще смотрят только в Россию и нет меры любви к ней».
Такова оказалась гоголевская метаморфоза: римский солнечный рай стала затмевать холодная и не обустроенная Россия. В январе 1843 г. в Рим по приглашению писателя приехала из Флоренции та самая Александра Осиповна Смирнова-Россет, которая была фрейлиной двух императриц, дружила с Пушкиным, познакомилась с Гоголем еще в Царском Селе, ввела его в круг друзей Пушкина, а потом принимала его в Париже, Ницце и Баден-Бадене. Писатель признавался, что «с ней мы были издавна как брат и сестра, и без нее, Бог весть, был ли бы я в силах перенести многое трудное в моей жизни…»
Именно Смирновой-Россет Гоголь читал летом 1837 г. в Баден-Бадене отрывки из еще не дописанных «Мертвых душ». Как вспоминала подруга писателя, «Гоголь вынул из кармана тетрадку в четверку и начал первую главу своей бессмертной поэмы. Мы были в восторге… Никто так не читал, как Гоголь, и свои, и чужие произведения. Мы смеялись неумолкаемо. В нем был залог великого актера».
Для нас важно отметить, что кроме Зинаиды Волконской в Риме появлялись и другие знаменитые женщины-аристократки, испытывавшие трепет к искусству и готовые помогать русским писателям и художникам, как это было с Гоголем. Смирнова сняла апартаменты в палаццо Валентини, неподалеку от Форума Траяна, куда на протяжении нескольких недель ежедневно приходил Гоголь, общавшийся с хозяйкой и ее друзьями, готовивший им макароны, показывавший им красоты Рима и его окрестностей. По заверениям Смирновой, «никто не знал лучше Рима… Не было итальянского историка или хроникера, которого бы он не прочел…»
Пребывание в Вечном городе Смирновой скрасило будни Гоголя зимой 1843 г., а в мае того же года он уехал в Германию и начал буквально метаться по Европе, проводя время то в Ницце, то в Баден-Бадене, то во Франкфурте в доме у Жуковского. Он вновь несколько раз болел и возвратился в Рим только 24 октября 1845 г., снова оставшись в Вечном городе до мая следующего года. Писатель поселился на этот раз по другому адресу: Via della Croce, 81, на четвертом этаже сохранившегося поныне здания, известного как палаццо Понятовского. Любопытно, что с 17 по 21 декабря 1845 г. в Риме инкогнито, хотя все об этом хорошо знали, находился император Николай I, встретившийся с Папой Григорием XVI. Гоголь видел императора несколько раз мельком, «любовался им издали» — «лицо его было прекрасно», но так и не осмелился к нему подойти. Как объяснил сам писатель, «я не представлялся к нему потому, что стало стыдно и совестно, не сделавши почти ничего еще доброго и достойного благоволения, напоминать о своем существовании…»
Во время этого пребывания в Риме Гоголь опять нашел того, с кем ему удалось сблизиться и с кем он побеждал свое одиночество — с графиней С.П. Апраксиной, также помогавшей писателю. Смирнова-Россет по этому поводу сообщала: «До меня дошло, что Гоголь поправился, бывает всякий день у Софьи Петровны Апраксиной, которая его очень любит, чему я очень рада. Ему всегда надо пригреться где-нибудь, тогда он и здоровее, и крепче духом. Совершенное одиночество для него пагубно».
Следует особо подчеркнуть, что Рим был так благотворен для Н.В. Гоголя во многом потому, что его почти постоянно окружали друзья и знакомые, причем некоторые из них нередко жили рядом с Гоголем или даже в одном с ним доме. Перечислим имена самых близких товарищей и знакомых писателя, которые приезжали в Рим и коротали с ним время, кто несколько дней, кто несколько месяцев, и, конечно, так или иначе принимали участие в салонах Зинаиды Волконской.
1837—1839 гг.: кандидат камеральных наук И.Ф. Золотарев, который провел вместе с Гоголем в Риме несколько месяцев; историк, мыслитель, однокашник и друг Гоголя А.С. Данилевский; А.Н. Карамзин, сын знаменитого историка; ученица Гоголя М.П. Балабина; литератор, критик, профессор Московского университета С.П. Шевырев; историк и археолог А.Д. Чертков; поэт и ближайший друг Гоголя В.А. Жуковский; историк и писатель М.П. Погодин; граф И.М. Виельгорский.
1840—1841 гг.: литератор и друг писателя В.А. Панов, с которым Гоголь приезжает в Рим и который помогает переписывать начисто «Мертвые души»; студент-филолог, будущий академик Ф.И. Буслаев; писатель и критик П.В. Анненков, который останавливается у Гоголя на два с лишним месяца и также помогает ему переписывать «Мертвые души»; журналист и критик Н.И. Надеждин.
1842—1843 гг.: поэт Н.М. Языков прибывает в Рим вместе с Гоголем и поселяется в том же доме на улице Феличе на много месяцев, также как и профессор Петербургского университета Ф.В. Чижов; подруга писателя А.О. Смирнова-Россет, о которой упоминалось выше; великая княгиня Мария Павловна и ее супруг Максимилиан Лейхтенбергский;
1845—1847 гг.: писательница Е.П. Ростопчина; графиня С.П. Апраксина; литератор А.С. Стурдза; вице-президент Академии художеств Ф.П. Толстой.
Этот далеко не полный список, куда не вошли многие русские художники, жившие подолгу в Риме, с кем постоянно общался Гоголь, впечатляет именно потому, что он показывает насколько много русских интеллигентов и деятелей искусств приезжали в «римскую мекку» в те годы и насколько тесными были русско-итальянские культурные связи. При этом следует иметь в виду, что кроме салонов Зинаиды Волконской «центрами притяжения» русских приезжих в Риме являлись в то или иное время места проживания многих российских аристократов, например, князей Репниных, Толстых, Апраксиных, Виельгорских, Олсуфьевых, а также членов императорского дома, то и дело навещавших Рим. И, конечно, огромную роль в жизни Русского Рима играла дипломатическая миссия России при Святом Престоле в Ватикане, сотрудники которой постоянно проводили встречи и вечера, в частности, в палаццо Памфили (на пьяцца Навона), палаццо Пропаганда Фиде (на пьяцца ди Спанья) или в палаццо Джустиниани.
Особую роль во вхождении Гоголя в круг русской и итальянской творческой интеллигенции Рима сыграл старший секретарь, позднее советник миссии России при Ватикане П.И. Кривцов, проработавший там около 20 лет, с 1826 по 1844 г., и женившийся на княжне Е.Н. Репниной. Он был инициатором многих культурных начинаний и являлся «начальником над русскими художниками в Риме», то есть главой Императорской дирекции русских художников в Риме. (Любопытно, что Гоголь пытался стать конференц-секретарем этой дирекции, чтобы обеспечить свое существование в Риме, но это ему не удалось, несмотря на содействие его влиятельных друзей, в том числе Жуковского). Салоны Кривцовых, имевшие также яркую художественную направленность, часто проходили в палаццо Фальконьери на Виа Джулия, 1 и на вилле Фальконьери во Фраскати на окраине Рима, арендованных Репниными. На них собирались русские деятели искусств, в том числе Гоголь и Жуковский. Важно отметить, что Зинаида Волконская состояла в родстве с Репниными и дружила с четой Кривцовых. Недавно вилла Фальконьери была открыта для посещений публики, что можно расценивать, как важное культурное событие в жизни Рима.
Зима 1845—1846 г. была последней зимой, которую писатель провел в Риме. Уехав из него в мае 1846 г. в Париж, а потом в Германию, Гоголь выбрал местом своей «зимовки» Неаполь, заехав в Рим только на три дня в ноябре 1846 г. А затем, выехав в мае 1847 г. снова в Германию он еще дважды посетил Рим — в мае и октябре этого года, но всего лишь на несколько дней, чтобы вновь проследовать в Неаполь: тяга к Вечному городу уже остыла в душе писателя. Он сам откровенно признавался в этой перемене своему другу Жуковскому: «Во время прежнего пребыванья моего в Риме никогда не тянуло меня в Неаполь; в Рим же я приезжал всякий раз как на родину свою. Но теперь, во время проезда моего через Рим, уже ничто в нем меня не заняло… Я проехал его так, как проезжал дорожную станцию…»
Душевный перелом, случившийся с Гоголем, заключался в том, что, потеряв свой рай в Риме, он стал искать свой рай, свой «душевный монастырь» на Родине, представляя потом ее единым, «огромным монастырем». «Монастырь Ваш — Россия», — так сформулировал эту мысль Гоголь в письме к А.П. Толстому, и до конца своих дней он не останавливал душевных поисков «взыскуемого рая». И нашел ли он его там, за предельной чертой?..
Казалось бы, все приобретенное Гоголем в Риме куда-то улетучилось, и последние годы писателя, мучительные и безрадостные, были лишены солнечного света, покоя и литературного взлета, обретенных в городе на Тибре. Но так только могло показаться. Прежде всего, Рим подарил писателю в итоге творческий взлет, он не только завершил здесь первую часть «Мертвых душ», но и создал много произведений, вошедших в копилку русской литературы: «Шинель», «Театральный разъезд после представления новой комедии», «Ночи на вилле», «Отрывок», комедии «Игроки», «Тяжба», «Лакейская». Кроме того Гоголь переделал в Риме «Тараса Бульбу», «Портрет», «Ревизора», «Женитьбу» и начал писать целый римский роман «Аннунциата», который был вылился постепенно в повесть «Рим» — единственное произведение писателя, действие которого происходит за границей.
Рим все-таки остался в душе писателя именно как обретенный рай, как вечное воспоминание о счастье, пережитое совсем недавно. Гоголь сам признался в этом парадоксальном, на первый взгляд, ощущении покинутого им Рима в письме к своему другу Данилевскому: «Все, что мне нужно было, я забрал и заключил к себе в глубину души моей. Там Рим как святыня, как свидетель чудных явлений, совершившихся надо мною, пребывает вечен». Гоголь далее отметил, что благодаря «римскому опыту», он, «укрепленный и мыслью, и духом», изготовился идти, «покойно, неторопливо, по пути, начертанному свыше…»
Это звучит как завещание человека, познавшего свою судьбу и готового идти по предписанному пути, каким бы он ни был, «взойти на ту лестницу», которая определена небесной силой. («Дайте лестницу», — таковы были одни из самых последних слов, сказанных Гоголем накануне смерти). Он вообще считал, что «незримая рука писала передо мною могущественным жезлом», что «во мне поселился дух пророчества. Властью высшей облечено мое слово». И в мировой истории трудно найти такой же пример слияния великого писателя одной культуры и страны с, казалось бы, чужим, иноземным городом, ставшим для него обретенным раем. Рим и Гоголь — это вечная тема соединения разных культур в единый сплав творчества и жизни, это пример той самой всемирной отзывчивости, которая свойственна гениям.
Пушкин, которому посвятил когда-то свои слова о всемирной отзывчивости Достоевский, так и не смог, в отличие от Гоголя, побывать в городе на Тибре. И вот парадокс истории: оба гения русской литературы мечтали умереть в Вечном городе. Гоголь прямо утверждал: «Нет лучшей участи, как умереть в Риме», а Пушкин выразил почти то же самое своими стихами:
Но если гневный Бог досель неуловим,
И век мне не видать тебя, великий Рим, —
Последнею мольбой смягчая рок ужасный,
Приближьте хоть мой гроб к Италии прекрасной!
Однако умереть Пушкину и Гоголю было суждено в русских столицах… и встретиться потом в виде памятников, расположенных по соседству на аллее Viale Degli Artisti виллы Боргезе. Гении лишь через много лет после смерти смогли вернуться в Вечный город, хотя и в «застывшем», «окаменевшем» виде…
Уникальный опыт Гоголя, сумевшего не только познать и понять сам Рим, но и увидеть из него «громадину России», долгие годы притягивал к себе внимание писателей и поэтов, пытавшихся хотя бы частично прочувствовать исполненное автором «Мертвых душ». Вот и мне не раз хотелось приблизиться к гоголевскому пониманию Вечного города, еще и еще раз открывая его заветные уголки и достопримечательности и снова прибегая к собственному поэтическому отражению увиденного:
К Гоголю в Рим
Я Рим хочу постичь как Гоголь,
Уйдя в его глубины с головой,
Чтобы приблизиться немного
К заветной истине простой,
Что Рим не только город вечный,
Что он — искомый город-рай,
Идиллией своею безупречной
Влекущий в итальянский край.
Сплелись в нём так непостижимо
История с природой неземной,
Что нет на свете гармоничней Рима.
А есть лишь Рим — один такой!
И Гоголь Риму неспроста молился
В Париже, Питере, Москве…
И с ним на небесах он слился
В бездонной звёздной синеве.
Гоголь нашел в Вечном городе рай потому, что он искал его неистово и упорно, понимая, что без него ему не достичь поставленные перед самим собой высокие духовные и творческие цели. Однако и этот рай оказался «не вечным», а только земным, лишь улыбнувшись приметами Счастья автору «Ревизора» и «Шинели», вернувшемуся под холодное, но родное небо русских просторов:
Гоголь в Риме
«Ты здесь нашёл искомый рай
На улице с названьем Счастье,
Отсюда видя русский край
Сквозь призму дальнего участья».
Громада Родины всегда видней
Издалека и с берега чужого,
Где часто и весомей, и честней
Рождается родное Слово.
У «Мёртвых душ» есть адрес свой,
Укрывшийся на улице Систина,
Где Гоголь зазвучал иной струной,
Создав бессмертные картины.
«Ты рай нашёл, но вскоре потерял,
Сказав своё навечно Слово,
И рай потом на Родине искал,
Но не нашёл его, пожалуй, снова.
Ты думал, что монастырём была
Вся Родина твоя большая,
Но помешали всякие кривые зеркала
В ней разглядеть приметы рая.
Ты монастырь обрёл души своей
Лишь в небесах, где стихли страсти…
И грустно так на улице твоей
С названием непонятным Счастье».
Рим был и останется городом Гоголя, городом, где о нем напоминает многие и многие приметы, открытые любому ищущему сердцу, знакомому с деталями гоголевской эпопеи в Риме. И мне еще и еще раз выпадала благодать погружения в атмосферу присутствия русского гения на улицах и площадях Вечного города:
Рядом с Гоголем
На той же улице Систина -
С названьем старым Феличе -
Я гоголевские вижу картины,
Хотя года вокруг уже не те,
Не та эпоха и не те затеи,
Но Гоголь будто бы опять идёт
В кафе Эль Греко или к Колизею.
И я его увижу здесь, вот-вот.
Походка быстрая, одет опрятно,
И острый взгляд, и бодрый нрав.
Жаль, время не вернуть обратно,
Не дописать сожженных глав.
То, что ушло, ушло уже навечно,
Пусть даже память ноет и болит.
Но вижу я, как быстро и беспечно
Веселый Гоголь на обед спешит...
В ноябре 2017 г. в Риме произошло важное и многозначительное событие: несмотря ни на какие санкции и попытки разъединить наши народы в том же самом палаццо Поли у фонтана Треви, где на русских салонах Зинаиды Волконской 180 лет назад читал свои произведения Гоголь, состоялся культурный фестиваль «Русский Рим», восстановивший традицию культурного присутствия российской культуры на берегах Тибра. Подробный рассказ о том, к чему приведет эта инициатива (она и сегодня, несмотря ни на какие трудности продолжает жить!), еще впереди, а мне хотелось бы завершить свое краткое эссе стихотворением, в котором вновь ощущается тот самый родной дым нашего Отечества, который повеял все-таки вновь над творением великого Бернини:
На фестивале "Русский Рим"
Осенний Рим, палаццо Поли,
Фонтан Треви и Данте зал!
Здесь речь идёт о русской доле,
Не знающей пределов и начал,
О возрождении былых традиций
Салонов, восхищавших Рим
И собиравших много лет в столице
Отечества российский дым,
Украшенный цветеньями Европы
На Тибра томных берегах.
Сплетались так узлы и стропы
Движения культурного в веках.
А правила здесь попросту когда-то
"Царица муз и красоты" навек,
Сближая Гоголя и Риччи Мариато,
Брюллова, Белли... - сотни человек!
Ее запомнили певицей, меценатом,
Княгиней доброй и почти святой...
Сегодня же она совсем не виновата,
Что стали забывать ее порой.
Но час настал. Опять салоны
Волконской возвратились в Рим,
И рухнули забвения препоны,
Опять Отечества повеял дым.
Узлами памяти нас вновь связала
Времён нерасторжимых нить,
Свершая прежние начала...
И значит, надо дальше жить!
Вот над фонтаном гордо реет чайка,
Заглядывая мельком в окна к нам.
Неужто это дух явился без утайки
Той, что служила честно небесам?
Вехи судьбы Александра Блока
8 ноября 2020 года мы отмечаем 140-летие со дня рождения Александра Блока. Именно ему посвящает свою серию очерков историк, поэт и путешественник Сергей Дмитриев. Вместе с ним мы узнаем о путешествиях поэта, его жизни и творчестве.
140-летие со дня рождения Александра Блока, исполняющееся 28 ноября 2020 г., призывает нас еще раз обратиться к фигуре этого удивительного поэта, без сомнения, входящего в первый ряд мастеров русской рифмы. И здесь следует вспомнить о противостоянии и соперничестве Золотого и Серебряного веков русской поэзии, которые каждый подарили России целый сонм выдающихся поэтов. Среди них выделяются две тройки: А.С. Пушкин, М.Ю. Лермонтов, А.С. Грибоедов и А. А. Блок, С.А. Есенин, Н. С. Гумилев. И, пожалуй, именно в таком порядке ранжировались поэты в общественном мнении их современников. Если Пушкин признавался первым поэтом России примерно с середины 1820-х гг., то Блок поднялся на этот пьедестал к 1910-м гг., после его «Стихов о Прекрасной Даме», «Снежной маски» и «Стихов о России».
Знаменательно, что если Пушкин был москвичом, демонстрируя превосходство в то время именно города на семи холмах, то Блок был петербуржцем, подтверждая, что столицей Серебряного века был именно город на Неве. Какая-то поэтическая аура витала над северной столицей, если только за 20 лет в ней родились такие гранды поэзии, как А.А. Блок (1880), К.И. Чуковский (1882), С.М. Городецкий (1884), Н.С. Гумилев (1886), Игорь Северянин (1887), В.А. Рождественский (1895), П.Г. Антокольский (1896), И.С. Тихонов (1896), В.В. Набоков (1899). И Блок в этом ряду действительно был первым, если не считать «более раннего» по году рождения Д.С. Мережковского (1865).
Александр Блок, матерью которого была Александра Андреевна, урожденная Бекетова, дочь ректора Санкт-Петербургского университета, а отцом – юрист, профессор Александр Юрьевич Блок, родился и рос в интеллигентской городской среде. И хотя его родители разошлись, и с 9 лет поэт жил с отчимом, гвардейским офицером Ф.Ф. Кублицким-Пиоттухом, ему суждено было вобрать в себя всё то лучшее, что дарила атмосфера питерской столичной жизни с приметами образованности, культуры и даже элитарности.
Символично, что Блок родился в ректорском доме Петербургского университета, и свою духовную родословную он возводил именно к своему деду, ботанику мирового уровня. «Ведь я с молоком матери впитал в себя дух русского «гуманизма», - писал он в автобиографии. – От дедов унаследовали любовь к литературе и незапятнанное понятие о ее высоком значении их дочери – моя мать и ее две сестры». Мать поэта открыла перед сыном мир русской поэзии, первая оценила его поэтические опыты и знакомила с ними петербургских литераторов.
После нового замужества матери Блок жил с ней и отчимом в офицерском корпусе гренадерских казарм на Петербургской стороне, на набережной Большой Невки, откуда поэт ходил сначала во Введенскую гимназию, а потом в университет. Это был окраинный Петербург, не такой парадный, а более будничный, и он нравился поэту своей простотой.
Именно здесь в 1897 г. родилось первое известное нам лирическое стихотворение Блока «Ночь на землю сошла…» И не случайно, в первом же цикле поэта «Ante Lucem» (1898-1900) вовсю зазвучала петербургская струна блоковской поэзии: «Помнишь ли город тревожный, синюю дымку вдали?» И впоследствии эта струна стала звучать у поэта еще звонче, напряженнее и оригинальнее других:
Одна мне осталась надежда:
Смотреться в колодезь двора.
Светает. Белеет одежда
В рассеянном свете утра…
Голодная кошка прижалась
У желоба утренних крыш.
Заплакать - одно мне осталось,
И слушать, как мирно ты спишь.
Читая эти стихи, так и видишь не очень-то радостные картины города белых ночей и балтийских туманов, города помпезного, но сумрачного, который рождал и такие, известные всем нам строки обреченности и бессмысленности бытия:
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века —
Все будет так. Исхода нет.
Умрешь — начнешь опять сначала
И повторится все, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.
Блоку выпало с сентября 1906 г., когда он поселился отдельно со своей женой Любовью Дмитриевной, поменять в Петербурге несколько квартир на Лахтинской, Галерной, Малой Монетной и, наконец, на Офицерской (ныне Декабристов, д.57) улице, последнем месте своего земного пристанища. И все эти годы поэт постоянно погружался в ауру северной столицы, он исходил пешком весь Петербург вплоть до дальних пригородов и окрестностей, оставляя в своих стихах реальные приметы конкретных мест, как и в своей известном стихотворении «Незнакомка», родившемся в Озерках. Блок прочувствовал этот «город мой непостижимый» до самых основ, и, несмотря на флёр и очарование Прекрасной Дамы, облик северной столицы получился в его стихах несчастливым и надрывным, как и сама эпоха, которую суждено было ему пережить. Блок все это понимал и просил «простить его угрюмство»: «разве это / Сокрытый двигатель его? / Он весь – дитя добра и света, / Он весь – свободы торжество!».
В музыке Петербурга постепенно, особенно начиная с раскатов Первой российской революции, нарастало невиданное напряжение, и в поэте крепло предчувствие грядущих потрясений и крушения старого мира, который Блок называл «страшным миром». В своей поэме «Возмездие» он вот так предвосхитил неизбежные потрясения:
Двадцатый век… Еще бездомней,
Еще страшнее жизни мгла
(Ещё чернее и огромней
Тень Люциферова крыла)…
И черная, земная кровь
Сулит нам, раздувая вены,
Все разрушая рубежи,
Неслыханные перемены,
Невиданные рубежи…
Блок оказался прав в своих предчувствиях, но, слава Богу, что в его жизни были не только окрашенные тревогами и потрясениями петербургские страницы, завершившиеся скоропостижной смертью поэта в сорокалетнем возрасте 7 августа 1921 г., но и более счастливые моменты, связанные с Шахматово, Москвой и путешествиями…
Блок как поэт без сомнения не состоялся бы, если бы не было в его судьбе Шахматова – милой подмосковной усадьбы в 80 километрах от столицы (Солнечногорский район Московской области). У поэта, как у вольной птицы, было два крыла: «петербургское и шахматовское», которые дополняли друг друга. Если первое крыло вознесло поэта на вершину символизма и городской лирики, то второе раскрыло в нем высоты проникновения в чертоги русской природы и деревенской жизни. Блоку выпало в жизни очень мало путешествовать по России, и его почти ежегодные летние каникулы и посещения Шахматова с 1881 по 1916 г. – более 35 лет! – заменили ему открытие множества русских мест и знакомство с бытом народа.
Именно Шахматову, где поэт написал более 300 стихотворений, Блок обязан необъятной любви к России:
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Наш путь — стрелой татарской древней воли
Пронзил нам грудь.
Наш путь — степной, наш путь — в тоске безбрежной —
В твоей тоске, о, Русь!
И даже мглы — ночной и зарубежной —
Я не боюсь.
Дед поэта Андрей Николаевич Бекетов купил усадьбу, затерявшуюся среди полей и лесов Подмосковья в 1874 г., в том числе и потому, что неподалеку в усадьбе Боблове уже обосновался его друг – Дмитрий Иванович Менделеев. И Блок первый раз появился в Шахматове уже в шестимесячном возрасте. Эти времена он такими строками описывал в своей поэме «Возмездие»:
И старики, не прозревая
Грядущих бедствий…
За грош купили угол рая
Неподалеку от Москвы.
Огромный тополь серебристый
Склонял над домом свой шатер,
Стеной шиповника душистой
Встречал въезжающего двор.
А еще была неподражаемая шахматовская сирень, обилие трав и цветов, которые Александр постигал, бродя по окрестным лугам и лесам со своим дедом. И вскоре кругом не осталось, как писал Блок, «места, где бы я не прошел без ошибки ночью или с закрытыми глазами». «Многоверстная, синяя русская даль», «Русь настоящая» открывалась перед поэтом всякий раз, когда он поднимался на высокий шахматовский холм, вглядывался в бескрайние просторы и признавался себе в пылких чувствах:
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые,
Как слезы первые любви!
И не случайно именно в Шахматове рождались и цикл «На поле Куликовом», и стихотворения «На железной дороге», «Осенняя воля», «Я и молод и свеж и влюблен», и лучший сборник любовной лирики поэта «Стихи о Прекрасной Даме», раскрывающий еще одну ипостась шахматовских дней, подаривших Блоку… любовь.
Соседями семьи поэта были Менделеевы, и с тех пор как Саша сыграл в домашнем спектакле с Любой, дочерью великого химика, Гамлета и Офелию, ему почудилось, что именно она – его Прекрасная Дама и Незнакомка, которой можно поклоняться всю жизнь. Причем первый раз букет фиалок двухлетней девочке будущий поэт подарил, когда ему было всего лишь три года. Добиваться своей суженой Блоку пришлось долго, и рожденный в итоге брачный союз получился одним из самых удивительных в ряду супружеских пар того времени: причудливый, почти платонический, он сопровождался и изменами, доходившими до вызовов Блока на дуэль Андреем Белым, и рождением Любовью мало прожившего мальчика от актера Константина Давидовского, и постоянными духовными метаниями супругов, и поздними проявлениями ими верности и взаимопомощи в страшные революционные годы. В этом союзе соединились безмерный романтизм поэта и приземленность его супруги, здравомыслящей женщины, часто не понимавшей причуды своего мужа.
Ухаживая за своей невестой, Блок часто приезжал в Боблово на своем любимом коне Мальчике и привозил своей Прекрасной Даме, жившей за «зубчатым лесом», новые и новые стихи. И венчание молодых совершилось летом 1903 г. в селе Тараканово, на полпути между Шахматово и Боблово, в милом храме Михаила Архангела, том самом, где «девушка пела в церковном хоре», в храме, который поэт вспоминал потом еще не раз:
Телеги… катятся
В пыли… и видная едва
Белеет церковь над рекою.
За ней – опять леса, поля…
И всей весенней красотою
Сияет русская земля.
Время, проведенное Блоком в Шахматове, было самым счастливым в его жизни, он часто называл усадьбу местом, где хотел бы жить всегда. И не случайно в 1910 г. он затеял перестройку главного дома усадьбы и сам руководил этим строительством. Однако грянувшие вскоре Первая мировая война и революция оборвали шахматовское очарование в судьбе Блока, питавшее его долгие годы энергией и токами родной земли. Последний раз поэту суждено было побывать там в июле 1916 г. И очень символично, что усадьба, разделив судьбу многих «дворянских гнезд», была сожжена крестьянами именно в 1921 году – году смерти поэта. И не подорвало ли это еще больше силы слабевшего и болевшего в те дни поэта, когда он узнал о гибели родных пенат, о пепелище, засыпанном бумагами «со следами человеческих копыт с подковами», о разворовывании обстановки, утвари, книг и о разгроме усадебного парка теми, кого «полагалось» любить и перед кем преклоняться. «Ничего сейчас от этих родных мест, где я провел лучшие времена жизни, не осталось, – писал Блок тогда Леониду Андрееву. – Может быть, только старые липы шумят, если с них не содрали кожу».
Казалось бы, все пошло прахом. Писатель Владимир Солоухин, попав в Шахматово, так описал увиденное им: «Когда я почти чуть ли не полвека тому назад впервые добрался до места, где было когда-то Шахматово, то с трудом, лишь по старому серебристому гиганту - тополю кое-как определил, где же был дом поэта… Парк, который так любил Блок и его семья превратился в лес, скрывавший фундамент бекетовского дома».
Однако спустя десятилетия произошло чудо: усилиями подвижников и энтузиастов Шахматово было возрождено почти в том же самом виде, который знал Блок. Музей-заповедник был создан в 1981 г, а его заповедная территория раскинулась на 307 га, сберегая нетронутость окружающего ландшафта. Главный дом усадьбы был восстановлен в 2001 г., а вместе с ним и другие постройки. И к «блоковскому камню», встречающему гостей усадьбы, потянулись и продолжают тянуться сегодня поклонники таланта поэта, который, кажется, вновь живет в своей неброской усадьбе и каждый день выходит на тот же любимый балкон:
И дверь звенящая балкона
Открылась в липы и в сирень,
И в синий купол небосклона,
И в лень окрестных деревень.
В жизни Блока Москва стала своеобразной светлой отдушиной на фоне мучительно надоедавшего и часто безрадостного Петербурга. И. конечно, она еще с детства увязывалась в сознании поэта со светлым и солнечным Шахматовым, расположенным неподалеку от станции Подсолнечное и в 80 километрах от столицы. Ведь первые посещения ее Блок совершал с родными и близкими именно в детские годы. А с шестнадцати лет поэт стал бывать в Москве подолгу (в 1896, 1897, 1898, 1902 гг.), обитая у своего дяди П.А. Бекетова в доме на Тверской (дом 16, где недавно располагался Дом актера) и общаясь со своими двоюродными братьями. И именно в это время поэт влюбился в город на семи холмах. «Ваша Москва чистая, белая, древняя. Никогда не забуду Новодевичьего монастыря вечером», - писал он тогда и признавался в ощущении счастья, рожденного Москвой: «Московские люди более разымчивы, чем петербургские. Они умеют смеяться, умеют не пугаться. Они добрые, милые, толстые, не требовательные… В Москве смело говорят и спорят о счастье. Там оно за облачком, здесь – за черной тучей. И мне смело хочется счастья…»
И счастье улыбалось поэту именно в Москве. Это началось с двух счастливых недель в январе 1904 г., когда в древнюю столицу приехали молодожены Александр и его Прекрасная Дама, Любовь Дмитриевна, и поселились на Спиридоновке. Как вспоминал Андрей Белый о первой встрече с этой парой, «вижу: стоит молодой человек и снимает студенческое пальто, очень статный, высокий, широкоплечий, но с тонкой талией; и молодая нарядная дама… Веселые, молодые, изящные, распространяющие запах духов… Царевич с царевной…»
Далее во время памятного приезда последовала круговерть встреч с тем же Белым, Валерием Брюсовым, Сергеем Соловьевым, Константином Бальмонтом и другими яркими фигурами Серебряного века, а также познание Москвы через знакомство с ее известными местами и укромными уголками.
В Москве Блок становился другим, более спокойным и просветленным, его популярность там, в кругу любителей поэзии, все время возрастала (в октябре 1904 г. в Москве вышли «Стихи о Прекрасной Даме», затем несколько других сборников: издательская удача улыбалась Блоку именно в Москве, там же был поставлен в театре В.Э. Мейерхольда его спектакль «Балаганчик», долгое время в Московском Художественном театре готовилась к постановке драма поэта «Роза и крест»). И Блок всерьез начинал в те годы думать о переезде в Москву. Поэт писал матери, что «мы тысячу раз правы, не видя в Петербурге людей, ибо они есть в Москве», что «нельзя упускать из виду никогда существования Москвы, всего, что здесь лучшее и самое чистое», и признавался друзьям, что он вернулся в город на Неве «завзятым москвичом».
Конечно, именно неповторимый облик и древняя история Москвы увлекали и очаровывали поэта. После той январской поездки 1904 г. Блок в стихотворении «Поединок» «отправил» самого себя в древнюю Москву, где происходила борьба между антихристом Петром и покровителем Москвы Георгием Победоносцем:
Дни и ночи я безволен
Жду чудес, дремлю без сна.
В песнях дальних колоколен
Пробуждается весна.
Чутко веет над столицей
Угнетенного Петра.
Вечерница льнет к деннице,
Несказанней вечера…
Я бегу на воздух вольный
Жаром битвы утомлен…
Бейся колокол раздольный,
Разглашай весенний звон!
Именно «воздух вольный» и дыхание истории всегда тянули Блока в столицу. Историческим колоритом, переносящим автора уже в период Смуты, веет и от стихотворения Блока «Утро в Москве» (1909):
Упоительно встать в ранний час,
Легкий след на песке увидать.
Упоительно вспомнить тебя,
Что со мною ты, прелесть моя.
Я люблю тебя, панна моя,
Беззаботная юность моя,
И прозрачная нежность Кремля
В это утро – как прелесть твоя.
Противопоставление «сумрачного» и даже зловещего Петербурга и «добродушной», «радужной» Москвы встречается у Блока совсем нередко. Оно колоритно звучит в стихотворении «Все это было, было, было…» (1909), напоминающем «Дорожные жалобы» А.С. Пушкина, где автор «Евгения Онегина» перечислял варианты того, как ему суждено будет умереть. Когда уже «свершился дней круговорот», Блок представляет себе, как «на возлюбленной поляне» его тело «расклюет коршун молодой», как «просто в час тоски беззвездной» он «с необходимостью железной» уснет «на белых простынях», а перед этим поэт вот так рассуждает о двух столицах:
В час утра, чистый и хрустальный,
У стен Московского Кремля,
Восторг души первоначальный
Вернет ли мне моя земля?
Иль в ночь на Пасху, над Невою,
Под ветром, в стужу, в ледоход –
Старуха нищая клюкою
Мой труп спокойный шевельнет?
Казалось бы, выхода нет, кругом смерть… Но дальше жизнь в этом стихотворении продолжается:
И в новой жизни, непохожей,
Забуду прежнюю мечту,
И буду также помнить дожей,
Как нынче помню Калиту?
Но верю – не пройдет бесследно
Все, что так страстно я любил,
Весь трепет этой жизни бедной,
Весь этот непонятный пыл!
Блок очень любил жизнь, вспомним его бессмертные слова «О, я хочу безумно жить…». И хотя он, как многие поэты, в том числе С. Есенин, высказывал в своих стихах и откровениях суицидальные мотивы и нередко писал, как его «душит жизни сон тяжелый», как он «задыхается в этом сне», он никогда не смог бы преступить «красную черту», что доказывают последние месяцы его жизни. Да, за полгода до смерти он в одном разговоре как-то спросил своего собеседника: «Вы хотели бы умереть?» И, не дождавшись ответа, сказал: «А я очень хочу…» А в «Записной книжке» он чуть позднее записал, то ли как вопрос к самому себе, то ли как сомнение: «Руки на себя наложить…», и констатировал, что убить себя – это «высший поступок», знак «силы». Однако все это были приметы отчаяния человека, попавшего в водоворот неподвластных ему грозных событий, но никак не обреченность человека, переставшего верить в жизнь.
Естественно, что трагические нотки в судьбу Блока добавляла и Москва, в которой он после 1904 г. бывал очень часто. Чего стоит только история с несостоявшейся в Москве дуэлью поэта с Андреем Белым, любившим жену Блока, узнавшим в августе 1906 г., что та решила избавиться от его «ненужной любви», и прямо заявившим своему сопернику, что «один из нас должен погибнуть». Блок ответил прибывшему к нему секунданту Белого поэту Эллису, что для дуэли поводов нет: «Просто Боря ужасно устал», и он смог убедить самого этого секунданта в своей почти «святости» и отсутствии каких-либо причин для дуэли. Позднее вызов на дуэль пошлет Белому уже сам Блок, недовольный резкой критикой с его стороны творчества поэта. Но и эта дуэль в итоге не состоится. Поэты помирятся только в 1910 г. после двенадцатичасового разговора, закончившегося проводами Блока Белым на вокзале.
С Москвой связан и последний роман в жизни поэта. В Петербурге у него было много любовных историй, а в Москве, пожалуй, только одна: с Надеждой Александровной Нолле-Коган, первая встреча с которой, двадцатичетырехлетней студенткой Бестужевских курсов, случилась еще в 1912 г. в Петербурге. Однако отношения между ними завязались лишь в ноябре 1914 г. И хотя Блок говорил, что он всегда любил только Любовь Дмитриевну, что «у меня женщин не 100-200-300 (или больше?), а всего две: одна Люба; другая – все остальные…», он тяготился тяжелыми отношениями со своей женой. Еще в 1910 г. он писал об этом: «Люба довела маму до болезни. Люба отогнала от меня людей. Люба создала всю ту… утомительность отношений, которая теперь есть… Но я не могу с ней расстаться и люблю ее…»
Роман с Надеждой Нолле-Коган озарил светом два последних приезда Блока в Москву. В мае 1920 г. он 11 дней жил на трехкомнатной квартире Коганов на Арбате, дом 51 (муж Надежды Петр Коган был профессором, критиком-марксистом) и провел эти дни со своей возлюбленной, сопровождавшей его на всех его встречах и на его успешных публичных выступлениях – в Политехническом музее и во Дворце искусств. Блок тогда, по словам Нолле, «повеселел, помолодел, шутил, рисовал карикатуры», они много гуляли по городу, особенно любили сквер у стен Храма Христа Спасителя с их любимой скамейкой.
Прошел год - тяжелый и для страны, и для затухавшего Блока. И 1 мая 1921 г. он вместе с К.Чуковским и издателем С. Алянским прибыл в Москву, где его встречала… беременная Надежда (исследователь Вячеслав Недошивин в своей насыщенной открытиями книге «Адреса любви. Москва, Петербург, Париж» (М., 2014) доказывает, что рожденный через месяц Надеждой мальчик был сыном Блока!). Как вспоминала Нолле-Коган, увидев Блока, она подумала: «Но он ли это! Где легкая поступь, где статная фигура, где светлое, прекрасное лицо?.. От жалости, ужаса, скорби я застыла на месте». Предчувствовалась, по ее словам, «какая-то грозная, неотвратимая, где-то таящаяся катастрофа».
И хотя Блок опять выступал в Москве: в Политехническом, в Доме печати и в Союзе писателей, его встречали уже совсем не так, без оваций, и даже кричали с мест, что он «мертвец». Да и сам он был потухшим и читал стихи мрачные и тяжелые…
Блоку в последний приезд опять запомнилась в Москве та же самая скамейка, когда он вместе с Надеждой с Арбата по еще спящему ночному городу дошел до Храма Христа Спасителя. «Великое спокойствие царило окрест, с реки тянуло запахом влаги, в матовой росе лежал цветущий сквер, а в бледном небе постепенно гасли звезды. День занимался, - вспоминала Надежда. – Как благоуханен был утренний воздух! Как мирно все вокруг! Какая тишина! Мало-помалу Блок успокаивался и светлел».
Потом последовало прощание на вокзале, и хотя до смерти поэта оставалось меньше трех месяцев, Москва провожала поэта светом, приметами цветущего мая и любовью, растворенной в воздухе…
Александр Блок – дитя своего времени, и его, конечно, не могла миновать свойственная для поэтов Серебряного века страсть к путешествиям. Однако страсть эта у него была не такой безграничной и всеобъемлющей, как у Н.Гумилева или К. Бальмонта, и тем более она не была многовекторной, влекущей на разные континенты и в разные части света, а ограничивалась одной старой Европой. Еще в 1904 г. Блок признавался, что он рвался «туда, где моря запевают о чуде, туда направляется свет маяка!». А в 1907 г. в «Вольных мыслях» он восклицал о своем желании: «И песни петь! И слушать в мире ветер!»
Эти же мотивы Блок высказал и в своей драме «Роза и крест» (1912): «Путь твой грядущий, - скитанье, / Шумный поет океан»; «Мира восторг беспредельный / Сердцу певучему дан…» Однако его реальный опыт путешественника ограничивается, по сути, лишь тремя поездками по Европе в 1909, 1911 и 1913 гг.
В своей автобиографии в июне 1915 г. поэт так охарактеризовал этот опыт: «Из событий, явлений и веяний, особенно повлиявших на меня так или иначе, я должен упомянуть… три заграничных путешествия: я был в Италии – северной (Венеция, Равенна, Милан) и средней (Флоренция, Пиза, Перуджия и много других городков и местечек Умбрии), во Франции (на севере Бретани, Пиренеях – в окрестностях Биаррица, несколько раз жил в Париже); в Бельгии и Голландии; кроме того, мне приводилось почему то каждые шесть лет моей жизни возвращаться в Bad Nauheim (Hessеn-Hassau), с которым у меня связаны особенные воспоминания».
Первый раз Блок и его жена отправились в дальний путь, чтобы отдохнуть от семейных переживаний: смерти отца поэта и ребенка Любови Дмитриевны, которого Блок признал ради сохранения семьи. Именно это путешествие в мае-июне 1909 г. стало самым знаменательным и важным в творческой судьбе поэта. Сохранившиеся письма Блока матери и друзьям во время этой поездки самым лучшим образом показывают, что увидел, чувствовал и пережил Блок - «вечный странник», как он сам себя назвал в одном из итальянских стихов. Вот самые яркие отрывки из этих писем, которые показывают, между прочим, что у Блока были и задатки прозаика.
Матери. 7 мая 1909 г. Венеция. «Я здесь очень много воспринял, живу в Венеции уже совершенно как в своем городе, и почти все обычаи, галереи, церкви, море, каналы для меня — свои, как будто я здесь очень давно. Наши комнаты выходят на море, которое видно сквозь цветы на окнах. Если смотреть с Лидо, весь север окаймлен большими снежными вершинами, часть которых мы проехали. Вода вся зеленая. Это все известно из книг, но очень ново, однако, — новизной не поражающей, но успокоительной и освежающей».
«Здесь хочется быть художником, а не писателем, я бы нарисовал много, если бы умел».
«Несчастную мою нищую Россию с ее смехотворным правительством… с ребяческой интеллигенцией я бы презирал глубоко, если бы не был русским».
«Люба ходит в парижском фраке, я — в венском белом костюме и венецианской панаме. Рассматриваю людей и дома, играю с крабами и собираю раковины. Все очень тихо, лениво и отдохновительно. Хотим купаться в море. Наконец-то нет русских газет, и я не слышу и не читаю неприличных имен Союза русского народа и Милюкова, но во всех витринах читаю имена Данта, Петрарки, Рескина и Беллини. Всякий русский художник имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину — Европу, и Италию особенно».
Матери. 13 мая 1909 г. Флоренция. «Мама, сегодня мы первый день во Флоренции, куда приехали вчерашней ночью из Равенны… В Равенне мы были два дня. Это — глухая провинция, еще гораздо глуше, чем Венеция. Городишко спит крепко, и всюду — церкви и образа первых веков христианства. Равенна — сохранила лучше всех городов раннее искусство, переход от Рима к Византии. И я очень рад, что нас туда послал Брюсов; мы видели могилу Данта, древние саркофаги, поразительные мозаики, дворец Теодориха.
«Флоренция — совсем столица после Равенны. Трамваи, толпа народу, свет, бичи щелкают. Я пишу из хорошего отеля, где мы уже взяли ванны. Может быть, потом переселимся подешевле, но вообще — довольно дешево все. Во Флоренции надо засесть подольше, недели на две».
Матери. 25–26 мая 1909 г. Флоренция. «Мама, послезавтра мы уезжаем из Флоренции, не знаю еще куда: едва ли в Рим, потому что здесь уже нестерпимо жарко и мускиты кусают беспощадно. Но Флоренцию я проклинаю не только за жару и мускитов, а за то, что она сама себя предала европейской гнили, стала трескучим городом и изуродовала почти все свои дома и улицы. Остаются только несколько дворцов, церквей и музеев, да некоторые далекие окрестности, да Боболи, — остальной прах я отрясаю от своих ног и желаю ему подвергнуться участи Мессины».
Е. П. Иванову. 7 июня 1909 г. Сиена. «Мы в Сиене, это уже одиннадцатый город. Воображение устало. На душе еще довольно смутно. Завтра уедем к морю, может быть, купаться. Из итальянских газет я ничего, кроме страшно мрачного, не вычитываю о России. Как вернуться — не понимаю, но еще менее понимаю, как остаться здесь. Здесь нет земли, есть только небо, искусство, горы и виноградные поля. Людей нет. Но как дальше быть в России, я не особенно знаю. Самым страшным и царственным городом в мире остается, по-видимому, Петербург».
Матери. 19 июня 1909 г. Милан. «Мама, мы в Милане уже третий день и послезавтра уезжаем во Франкфурт… Надо признаться, что эта поездка оказалась совсем не отдохновительной. Напротив, мы оба страшно устали и изнервничались до последней степени. Милан — уже 13-й город, а мы смотрим везде почти все. Правда, что я теперь ничего и не могу воспринять, кроме искусства, неба и иногда моря. Люди мне отвратительны, вся жизнь — ужасна. Европейская жизнь так же мерзка, как и русская, вообще — вся жизнь людей во всем мире есть, по-моему, какая-то чудовищно грязная лужа».
«Я написал несколько хороших стихотворений… Меня постоянно страшно беспокоит и то, как вы живете в Шахматово, и то, что вообще происходит в России. Единственное место, где я могу жить, — все-таки Россия, но ужаснее того, что в ней (по газетам и по воспоминаниям), кажется, нет нигде. Утешает меня (и Любу) только несколько то, что всем (кого мы ценим) отвратительно — всё хуже и хуже».
«Часто находит на меня страшная апатия. Трудно вернуться, и как будто некуда вернуться — на таможне обворуют, в середине России повесят или посадят в тюрьму, оскорбят, — цензура не пропустит того, что я написал… Мне хотелось бы очень тихо пожить и подумать — вне городов, кинематографов, ресторанов, итальянцев и немцев. Все это — одна сплошная помойная яма».
«Подозреваю, что причина нашей изнервленности и усталости почти до болезни происходит от той поспешности и жадности, с которой мы двигаемся. Чего мы только не видели: — чуть не все итальянские горы, два моря, десятки музеев, сотни церквей. Всех дороже мне Равенна, признаю Милан, как Берлин, проклинаю Флоренцию, люблю Сполето. Леонардо и все, что вокруг него (а он оставил вокруг себя необозримое поле разных степеней гениальности — далеко до своего рождения и после своей смерти), меня тревожит, мучает и погружает в сумрак, в «родимый хаос». Настолько же утишает меня и ублажает Беллини, вокруг которого осталось тоже очень много. Перед Рафаэлем я коленопреклоненно скучаю, как в полдень — перед красивым видом. Очень близко мне все древнее — особенно могилы этрусков, их сырость, тишина, мрак, простые узоры на гробницах, короткие надписи. Всегда и всюду мне близок и дорог, как родной, искалеченный итальянцами латинский язык».
«Более чем когда-нибудь я вижу, что ничего из жизни современной я до смерти не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя — не переделает никакая революция. Все люди сгниют, несколько человек останется. Люблю я только искусство, детей и смерть. Россия для меня — все та же — лирическая величина. На самом деле — ее нет, не было и не будет».
Как видим, во впечатлениях поэта смешались и восторги древней культурой Европы, и преклонение перед силой искусства, и неприятие того влияния, которое оказывает бег времени на облик Италии, особенно Флоренции, и думы о далекой России, без которой поэт не может жить, и о своей личной судьбе. Чтобы все это суммировать Блоку пришлось даже написать очерки «Молнии искусств», однако они так и не были им закончены. В них особенно впечатляют размышления о трагическом развитии цивилизации и истории Италии: «Время летит: год от года, день ото дня, час от часу все яснее, что цивилизация обрушится на головы ее творцов, раздавит их собою; но она – не давит: и безумие длится: все задумано, все предопределено, гибель неизбежна; но гибель медлит… Путешествие по стране, богатой прошлым и бедной настоящим,– подобно нисхождению в дантовский ад. Из глубины обнаженных ущелий истории возникают бесконечно бледные образы, и языки синего пламени обжигают лицо… Италия трагична одним: подземным шорохом истории, прошумевшей и невозвратимой. В этом шорохе ясно слышен голос тихого безумия, бормотание древних сивилл. Жизнь права, когда сторонится от этого шепота. Но где она в современной Италии?»
Однако главным итогом поездки стал поэтический цикл поэта «Итальянские стихи», который постепенно разрастался, включив в себя в итоге 24 стихотворения, которые принесли Блоку еще больше славы: поэт был принят в общество «Академия», где состояли лучшие поэты того времени. Блоку в Италии особенно понравилась милая Равенна, что отразилось вот в этих гениальных стихах:
Всё, что минутно, всё, что бренно,
Похоронила ты в веках.
Ты, как младенец, спишь, Равенна,
У сонной вечности в руках.
Рабы сквозь римские ворота
Уже не ввозят мозаи́к.
И догорает позолота
В стенах прохладных базилик…
Лишь по ночам, склонясь к долинам,
Ведя векам грядущим счет,
Тень Данта с профилем орлиным
О Новой Жизни мне поет.
Проснулась у Блока в Италии и струна любви, зазвучавшая в стихотворении «Девушка из Spoleto»:
Строен твой стан, как церковные свечи.
Взор твой — мечами пронзающий взор.
Дева, не жду ослепительной встречи —
Дай, как монаху, взойти на костер!
Счастья не требую. Ласки не надо.
Лаской ли грубой тебя оскорблю?
Лишь, как художник, смотрю за ограду
Где ты срываешь цветы,— и люблю!
Не мог Блок не восхититься и красотами неповторимой Венеции, которой он посвятил 3 стихотворения:
Холодный ветер от лагуны.
Гондол безмолвные гроба.
Я в эту ночь — больной и юный —
Простерт у львиного столба.
На башне, с песнию чугунной,
Гиганты бьют полночный час.
Марк утопил в лагуне лунной
Узорный свой иконостас.
В тени дворцовой галлереи,
Чуть озаренная луной,
Таясь, проходит Саломея
С моей кровавой головой.
А вот «Флоренция-изменница», которая удостоилась 7 стихотворений, поначалу совсем не понравилась поэту:
Умри, Флоренция, Иуда,
Исчезни в сумрак вековой!
Я в час любви тебя забуду,
В час смерти буду не с тобой!
О, Bella, смейся над собою,
Уж не прекрасна больше ты!
Гнилой морщиной гробовою
Искажены твои черты!
Хрипят твои автомобили,
Твои уродливы дома,
Всеевропейской желтой пыли
Ты предала себя сама!..
Гнусавой мессы стон протяжный
И трупный запах роз в церквах —
Весь груз тоски многоэтажный —
Сгинь в очистительных веках!
Однако проходит всего несколько дней и облик этого города уже не так отвратителен поэту:
Флоренция, ты ирис нежный;
По ком томился я один
Любовью длинной, безнадежной,
Весь день в пыли твоих Кашин?
О, сладко вспомнить безнадежность:
Мечтать и жить в твоей глуши;
Уйти в твой древний зной и в нежность
Своей стареющей души…
Но суждено нам разлучиться,
И через дальние края
Твой дымный ирис будет сниться,
Как юность ранняя моя.
Восхитила Блока и изумительная Сиена:
В лоне площади пологой
Пробивается трава.
Месяц острый, круторогий,
Башни — свечи божества.
О, лукавая Сиена,
Вся — колчан упругих стрел!
Вероломство и измена —
Твой таинственный удел!
Италия подарила Блоку очень много размышлений, вылившихся в рифмованные афоризмы. Об искусстве: «Искусство — ноша на плечах, / Зато как мы, поэты, ценим / Жизнь в мимолетных мелочах!»; «Так береги остаток чувства, / Храни хоть творческую ложь: / Лишь в легком челноке искусства / От скуки мира уплывешь». О своих терзаниях: «В чёрное небо Италии / Чёрной душою гляжусь». О своей верности Мадонне: «Дашь ли запреты забыть вековые / Вечному путнику — мне? / Страстно твердить твое имя, Мария / Здесь, на чужой стороне?» И, наконец, о своих итальянских приключениях: «Очнусь ли я в другой отчизне, / Не в этой сумрачной стране? / И памятью об этой жизни / Вздохну ль когда-нибудь во сне?»
Летом 1911 года Блок снова отправляется за границу, на этот раз во Францию, Бельгию и Нидерланды. И вновь оставляет преимущественно нелицеприятные размышления об увиденном в своих письмах.
Матери. 21 июля 1911 г. Париж. «Мама, вчера еще утром я был на Unter den Linden, а вечером я стоял на мосту Гогенцоллернов над Рейном и был в Кельнском соборе, а сейчас пришел из Notre Dame, сижу в кафэ на углу Rue de Rivoli против Hotel de Ville, пью citronnade, поезд мчался еще быстрее, чем в Германии, жара, вероятно, до 40°, воздух дрожит над полотном, ветер горячий, Париж совсем сизый и таинственный, но я не устал, а, напротив, чувствую страшное возбуждение. Париж мне нравится необыкновенно, он как-то уже и меньше, чем я думал, и оттого уютно в толпе».
Матери. 2 августа 1911 г. Аберврак. «В общем же жизнь, разумеется, как везде, убога и жалка настолько же, насколько пышно ее можно описать и нарисовать (т. е. — вечное торжество искусства). Разумеется, здесь нет нашей нищеты, но все кругом отчаянно и потно трудится. Этот север Франции, разумеется, беднее, его пожрал Париж, торгуют и набивают брюха на юге. Зато здесь очень тихо; и очень приятно посвятить месяц жизни бедной и милой Бретани. По вечерам океан поет очень ясно и громко, а днем только видно, как пена рассыпается у скал».
Матери. 12 августа 1911 г. Аберврак. «Впоследствии будет приятно вспоминать эту гиперборейскую деревушку, но теперь часто слишком заставляют страдать — скука, висящая в воздухе, и неотъемлемое качество французов (а бретонцев, кажется, по преимуществу) — невылазная грязь, прежде всего — физическая, а потом и душевная. Первую грязь лучше не описывать; говоря кратко, человек сколько-нибудь брезгливый не согласится поселиться во Франции».
Матери. 20 августа 1911 г. Аберврак. «Здесь ясна вся чудовищная бессмыслица, до которой дошла цивилизация, ее подчеркивают напряженные лица и богатых и бедных, шныряние автомобилей, лишенное всякого внутреннего смысла, и пресса — продажная, талантливая, свободная и голосистая».
Матери. 4 сентября 1911 г. Париж. «Мама, жара возобновилась, так что нельзя показать носа на улицу. Кроме того, я не полюбил Парижа, а многое в нем даже возненавидел. Я никогда не был во Франции, ничего в ней не потерял, она мне глубоко чужда — Париж не меньше, чем провинция. Бретань я полюбил легендарную, а в Париже — единственно близко мне жуткое чувство бессмыслицы от всего, что видишь и слышишь: 35° (по Цельсию), нет числа автобусам, автомобилям, трамваям и громадным телегам — все это почти разваливается от старости, дребезжит и оглушительно звенит, сопит и свистит… В Лувр я тщетно ходил и второй раз: в этих заплеванных королевских сараях только устаешь от громадности расстояний и нельзя увидать ни одной картины — до того самый дух искусства истребили французы».
«Потом — вершина Монмартра: весь Париж, окутанный дымом и желто-голубым зноем: купол Пантеона, крыши Оперы и очень тонкий, стройный и красивый чертеж Эйфелевой башни. Но Париж — не то, что Москва с Воробьевых гор. Париж с Монмартра — картина тысячелетней бессмыслицы, величавая, огненная и бездушная. Здесь нет и не могло быть своего Девичьего монастыря, который прежде всего бросается в глаза — во главе Москвы; и ни одной крупицы московского золота и московской киновари — все черно-серое море…»
Точно также поэту, уставшему от «ужасно мучительного» путешествия, не понравились ни Амстердам, ни Брюгге, ни Гаага, ни «серый Берлин», только Антверпен показался более приятным. И неудивительно, что поэт не оставил стихов обо всех этих городах, также как и о Париже, лишь Антверпену поэт посвятил несколько строк.
Летом 1913 года Блок по совету докторов вновь едет во Францию и опять остается недоволен тем, что он видит: «Биарриц наводнён мелкой французской буржуазией, так что даже глаза устали смотреть на уродливых мужчин и женщин… Да и вообще надо сказать, что мне очень надоела Франция и хочется вернуться в культурную страну — Россию, где меньше блох, почти нет француженок, есть кушанья (хлеб и говядина), питьё (чай и вода); кровати (не 15 аршин ширины), умывальники…» В письме В. А. Пясту 19 июля 1913 г. поэт писал: «Дней десять прожили в Париже, он все-таки единственный в мире; кажется, нигде нет большей загнанности и затравленности человеческой; от этого все люди кажутся лучше, и жить можно как угодно, просто и пышно, пошло и не пошло, — все равно никто не обратит внимания». А в письме к матери 12 августа 1913 г. он подытожил: «Париж нестерпим, я очень устал за эти дни… Версаль мне показался даже еще более уродливым, чем Царское Село. Возвращались мы через Булонский лес, который весь вытоптан, ибо в демократических республиках буржуа могут, где им угодно, пастись и гадить».
Вот он парадокс: на фоне хваленой Европы именно Россия видится Блоку как светоч культуры и спасения, и он рвется в нее обратно. Поэт повторил тот же самый вывод, который сделали многие русские поэты, открывавшие зарубежные страны, но возвращавшиеся на Родину, «еще более русскими», как сказал как-то Андрей Белый.
Однако Блок не был бы Блоком, если бы и он, как другие мастера русской рифмы, не проявил во время своих заграничных путешествий ту самую «всемирную отзывчивость», о которой говорил Достоевский. И не случайно он постоянно занимался переводами или переложениями стихотворений европейских поэтов: Шекспира, Байрона, Шиллера, Гейне, Верхарна, специально переводил финских поэтов и армянского поэта Аветика Исаакяна. А в 1912 году Блок написал драму «Роза и Крест» о поисках сокровенного знания трубадура Бертрана де Борна, действие которой происходит в 1208 г. в южной и северной Франции, где бывал поэт.
И на закате жизни Блок в своих «Скифах» (1918) имел право вот так вспоминать европейские картины:
Мы помним все парижских улиц ад,
И венецьянские прохлады,
Лимонных рощ далекий аромат.
И Кёльна дымные громады…
Поэт, опровергая все обвинения России и русских в «азиатчине», раз за разом подчеркивал родство своего Отечества со всем тем лучшим, что подарила Европа миру. И этот завет все мы должны помнить сегодня, как бы ни разваливался европейский континент и его традиционные устои под напором современных испытаний:
Мы любим всё – и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно всё – и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений.
Великие поэты потому и великие, что они всегда пророки. Таким был и Александр Блок, последние годы жизни которого как специально совпали с самыми трагическими годами революционной бури. Еще 15 апреля 1917 г. поэт признавался матери: «Все-таки мне нельзя отказать в некоторой прозорливости и в том, что я чувствую современность. То, что происходит, - происходит в духе моей тревоги». А «чувствовать современность» Блока заставляли во многом обстоятельства его личной жизни. В июле 1916 г. он был призван в армию и служил табельщиком инженерно-строительной бригады, «заведуя» окопами и блиндажами. И хотя ему не выпало участвовать в боевых действиях, приметы войны он видел воочию. Поначалу поэту на войне даже нравилось, он как-то сказал, что «война – это прежде всего весело!», но потом пришло разочарование, которое вскоре ушло на второй план в ореоле восхищения Февральской революцией, разрушившей старый режим. Блок признавался тогда матери, что он «подал голос за социалистический блок», имея в виду, прежде всего, меньшевиков, но добавил: «А втайне (склоняюсь) – и к большевизму».
Блока захватила работа в чрезвычайной комиссии по расследованию преступлений царизма в качестве редактора, а ее итогом стал выпуск им позднее книги «Последние дни Императорской власти». И неудивительно, что поэт, чувствовавший месяц за месяцем нарастание той самой «общественной тревоги», воспринял с восторгом и произошедшие в Петрограде октябрьские события, хотя они и носили стихийный характер. Лавина событий – от первых эксцессов революционной смуты до разгона Учредительного собрания - увлекла поэта с головой.
И так получилось, что именно в январе 1918 г., когда поэт отпраздновал памятную для него дату, помеченную 10 января: «Двадцать лет я стихи пишу», он выплеснул из себя все, что зрело и накапливалось в нем в переломные месяцы. 8 января он начал писать поэму «Двенадцать» и фактически создал ее за два дня, хотя завершил он это произведение набело только 28 января, записав на следующий день в своей записной книжке: «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг… Сегодня я – гений». (Уже 18 февраля поэма была напечатана в газете «Знамя труда» и потом выдержала много изданий и переводы на иностранные языки).
Позднее Блок так оценил этот взлет своей творческой энергии: «…В январе 1918 г. я в последний раз отдался стихии… Во время и после окончания «Двенадцати» я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг – шум слитный (вероятно, шум от крушения старого мира)». Как признавался поэт, жизнь тогда «разбушевалась», и он «смотрел на радугу», появившуюся от брызг бурления моря жизни. «Двенадцать» - какие бы они ни были – это лучшее, что я написал. Потому что тогда я жил современностью», - признавался поэт. Он писал, что «было бы неправдой… отрицать всякое отношение «Двенадцати» к политике», а когда его спросили, что, наверное, поэма была написана в муках, он сразу ответил: «Нет, наоборот, это сделано в порыве, вдохновенно, гармонически цельно». «Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было написано в согласии со стихией», - подытожил поэт шумевшую вокруг его поэмы дискуссию в апреле 1920 г.
Поэма «Двенадцать» действительно гениальна по своей простоте, новизне и, главное, по отражению в ней того, что захлестнуло тогда матушку-Россию:
Черный вечер.
Белый снег.
Ветер, ветер!
На ногах не стоит человек.
Ветер, ветер —
На всем божьем свете!..
Гуляет ветер, порхает снег.
Идут двенадцать человек.
Винтовок черные ремни,
Кругом — огни, огни, огни…
В зубах — цыгарка, примят картуз.
На спину б надо бубновый туз!
Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста!
Тра-та-та!
Красногвардейцы олицетворяют собой у Блока вышедший на историческую арену «революционный народ», готовый сломать до основания «старый мир»:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови —
Господи, благослови!
И «старый мир» уже чувствует свою обреченность, как «пес безродный»:
Не слышно шуму городского,
Над невской башней тишина,
И больше нет городового —
Гуляй, ребята, без вина!
Стоит буржуй на перекрестке
И в воротник упрятал нос.
А рядом жмется шерстью жесткой
Поджавши хвост паршивый пес.
Стоит буржуй, как пес голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос.
И старый мир, как пес безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост.
А в конце поэмы Блок вообще сделал то, что вызвало сразу и вызывает до сих пор целую бурю эмоций и споров: он соединил стихию революции с Иисусом Христом:
…Так идут державным шагом —
Позади — голодный пес,
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невиди́м,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.
Ох, и загадал Блок загадку со своим «Христосом с красногвардейцами». В июне 1919 г., когда Н. Гумилев сказал, что конец поэмы ему кажется «искусственно приклеенным», Блок ответил: «Мне тоже не нравится конец «Двенадцати». Я бы хотел, чтобы этот конец был иной. Когда я кончил, я сам удивился: почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа». Поэт даже писал, что он сам ненавидит этот «женственный призрак», но ничего сделать уже не мог: сама музыка революции, нацеленной на создание общества справедливости и благоденствия, родила и подсказала ему этот образ. И когда вокруг поэта за осквернение им ценностей и свободы, и христианства поднялся дикий шум в либеральном стане (они «злятся на меня страшно»), Блок ответил своим критикам: «Господа, вы никогда не знали России и никогда ее не любили!» «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте Революцию», - призывал поэт, оставшийся со своим народом, пусть этот народ и заблуждался, путался и совершал очевидные глупости. Поэт писал в то время З. Гиппиус, что нас разделил не только 1917-й, но и 1905-1 год, а «Великий Октябрь» разрубил все затянутые ранее узлы.
Однако памятный январь 1918 г. одной поэмой «Двенадцать» не исчерпывается. Блок успел за 2 дня – 29 и 30 января – написать своих гениальных «Скифов», а во время работы над «Двенадцатью» он еще и создал свою итоговую статью «Интеллигенция и революция». «Скифы» - это стихия революция, выведенная поэтом уже на вселенский уровень, он предчувствует мировые битвы и катаклизмы, которые захватят в будущем и Европу, и Азию, и Америку:
Мильоны - вас. Нас - тьмы, и тьмы, и тьмы.
Попробуйте, сразитесь с нами!
Да, скифы - мы! Да, азиаты - мы,
С раскосыми и жадными очами!..
Для вас - века, для нас - единый час.
Мы, как послушные холопы,
Держали щит меж двух враждебных рас
Монголов и Европы!..
Россия - Сфинкс! Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя
И с ненавистью, и с любовью!..
В последний раз - опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
А в статье «Интеллигенция и революция» Блок повторил те же тезисы о своей вере в революцию, потрясшую страну до основания: «России суждено пережить муки, унижения, разделения; но она выйдет из этих унижений новой и – по-новому – великой… Дело художника, обязанность художника – видеть то, что задумано, слушать ту музыку, которой гремит «разорванный ветром воздух».
Что же задумано? Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью.
Когда такие замыслы, искони таящиеся в человеческой душе, в душе народной, разрывают сковывавшие их путы и бросаются бурным потоком, доламывая плотины, обсыпая лишние куски берегов, это называется революцией. Меньшее, более умеренное, более низменное – называется мятежом, бунтом, переворотом. Но это называется революцией.
Она сродни природе. Горе тем, кто думает найти в революции исполнение только своих мечтаний, как бы высоки и благородны они ни были. Революция, как грозовой вихрь, как снежный буран, всегда несет новое и неожиданное; она жестоко обманывает многих; она легко калечит в своем водовороте достойного; она часто выносит на сушу невредимыми недостойных; но – это ее частности, это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издает поток. Гул этот, все равно, всегда – о великом.
Размах русской революции, желающей охватить весь мир (меньшего истинная революция желать не может, исполнится это желание или нет, – гадать не нам), таков: она лелеет надежду поднять мировой циклон, который донесет в заметенные снегом страны – теплый ветер – и нежный запах апельсинных рощ; увлажнит спаленные солнцем степи юга – прохладным северным дождем».
Вот так: революция – это «мировой циклон», «великий гул», и противиться ему не стоит, какие бы тяжкие последствия он не принесет стране. Конечно, Блок не был идеалистом, он писал и о том, что «всякая политики так грязна, что одна ее капля замутит и разложит все остальное», что «революция не идиллия», что народ совсем «не паинька», что «бескровно» и «безболезненно» не может разрешиться «вековая распря между «черной» и «белой» костью… между интеллигенцией и народом». Однако все равно стоял на своем.
Несмотря на всю оголтелую критику, Блок, увидевший «рабочую сторону» большевизма,, желавший «не терять крыльев (присутствия духа)», на вопрос: «Может ли интеллигенция работать с большевиками?», ответил: «Может и обязана». «Быть вне политики…»? – С какой же это стати? Это значит – бояться политики, прятаться от нее… Нет, мы не можем быть вне политики», - записал он в дневнике 28 марта 1919 г. И поэт пошел на сотрудничество с новой властью, пытавшейся использовать его имя в своих пропагандистских целях. Поэт активно работал в издательстве «Всемирная литература», в различных наркомпросовских комиссиях, с 1919 г он был одним из директоров петроградского Большого театра, при этом постоянно выступал со своими стихами и был безмерно популярен и востребован.
Однако реалии революции становились постепенно все более грозными и тягостными, то и дело Блока и его семью одолевали голод, холод и безденежье. Поэт вообще в 1918-1921 гг., не считая поэм, написал всего лишь не более десятка новых стихотворений: настолько гнетуща была кипевшая вокруг жизнь. И не случайно последнее сохранившееся стихотворение поэта «Пушкинскому Дому» (11 февраля 1921 г.) посвящено именно «солнцу русской поэзии», продолжавшему дарить силы и в эпоху революционных потрясений:
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!
Не твоих ли звуков сладость
Вдохновляла в те года?
Не твоя ли, Пушкин, радость
Окрыляла нас тогда?
Вот зачем такой знакомый
И родной для сердца звук -
Имя Пушкинского Дома
В Академии Наук.
Шаг за шагом настроения Блока становились все более мрачными, он все чаще стал задумываться о смерти: «Если так много ужасного сделал в жизни, надо хоть умереть честно и достойно», терял веру в жизнь: «А там – старость, бездарность», «Почти год как я не принадлежу себе, я разучился писать стихи и думать о стихах», переживал о судьбе своей сожженной крестьянами усадьбе: «Снилось Шахматово…Отчего я сегодня ночью так обливался слезами о Шахматове». Особенно тягостным стал для поэта 1921 год. 6 февраля он записал в дневнике: «Следующий сборник стихов, если будет: «Черный день», а 26 мая он написал очень горькие слова в письме к К.И. Чуковскому: «Но сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается, и все всегда болит. …Слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Хотя тут же добавил: «Может быть, еще поправимся».
Дело в том, что проживание в голодном и холодном Петрограде давно подорвало здоровье поэта, у него развилась астма, появились психические расстройства и даже была выявлена цинга. А после возвращения из Москвы в мае 1921 г. у поэта случился первый припадок сердечной болезни. Как вспоминал С. Алянский, «болезнь продолжала прогрессировать. Настал день, когда Александр Александрович не мог совсем вставать с постели. Доктор заявил, что больному необходимы санаторные условия…» Блок давно отказывался уезжать куда-либо заграницу, ибо «не видел разницы между эмигрантством, которое ненавидел, и поездкой для лечения». В конце концов, поэт согласился на поездку, но только в Финляндию.
Однако далее произошла одна из самых позорных страниц в «культурной политике» Советской власти. 12 июля на заседании Политбюро поэту было в выезде отказано, против выступили Ленин, Г.Зиновьев и В.Молотов. А.В. Луначарский признавался, что «мы в буквальном смысле слова, не отпуская поэта и не давая ему вместе с тем необходимых удовлетворительных условий, замучали его». Выхлопотанное Л. Б. Каменевым и тем же Луначарским на последующем заседании Политбюро разрешение на выезд было подписано 23 июля, но потребовалось разрешение и на выезд жены поэта, а оно было одобрено только 1 августа, да и то о нем узнали в семье Блока только 6 августа, когда поэту оставалось жить одни сутки.
В последние дни жизни Блок говорил: «Я уже ничего не слышу», имея в виду скорее не физическую глухоту, а духовный слух. Умирал он тяжело, говорил: «Мне пусто, мне постыло жить!», «Гибель лучше всего», бредил об одном и том же, как писал Г.Иванов: «все ли экземпляры «Двенадцати» уничтожены», «Люба, хорошенько поищи и сожги, все сожги…» Что это было: раскаяние поэта за содеянное, пересмотр старых взглядов? Жизнь оказалась сложнее, страшнее и запутанней, чем это представлялось Блоку в поэтических откликах на «стихию революции»…
Блок умер 7 августа 1921 г. в воскресенье в 10 с половиной часов утра, а вместе с ним умирал тогда и Серебряный век. Похороны поэта потрясли город на Неве, все почувствовали, что ушла целая эпоха, но поэзия Блока осталась жить, как она остается живой и сегодня, озаряя своим светом и надеждой и нынешние времена:
О, весна без конца и без края –
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!
Тайны Болдинской осени
Известный факт, что один из самых творческих периодов жизни Александра Сергеевича Пушкина пришелся на его изоляцию в деревне Болдино осенью 1830 г., когда на Россию обрушилась эпидемия холеры. В серии очерков «Тайны Болдинской осени» историк Сергей Дмитриев рассказывает о том, как поэт оказался в изоляции на Нижегородчине, что он делал в глухой деревне несколько месяцев и как спасался от хандры в творчестве.
Удивительны совпадения, которые дарит нам история: 190 лет назад у А.С. Пушкина «случилась» Болдинская осень и тогда же, в 1830 г., в России началась первая масштабная эпидемия почти неизвестной ранее в стране холеры – самого смертоносного инфекционного заболевания XIX в., вибрион которого удалось выделить медикам только в 1854 г. И эта эпидемия в чем то схожа по накалу страстей с пандемией коронавируса, которые все мы сейчас переживаем. А Пушкину пришлось пережить в период взлета своего творчества соседство с холерой, зародившейся впервые где-то в Бенгалии и продолжавшейся в Евразии почти целый век — с 1816 по 1923 гг. На территории России холера была впервые массово зафиксирована в 1823 г. в Астрахани, но потом в течение 6 лет почти не проявлялась. Однако в 1829 г. в долине Ганга началась теперь уже настоящая, почти всемирная, пандемия холеры, перебросившаяся в Персию и Османскую империю, а оттуда в Грузию и в южные районы России.
Удивительно, что Пушкину, который всегда интересовался медицинскими вопросами, было известно о холере еще задолго до эпидемии 1830 г. Об этом сам поэт рассказал в своей заметке «О холере», написанной в Болдино. Он уверял, что еще в 1826 г. его приятель, студент А. Вульф сказал, что «Cholera-morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас». По словам Пушкина, «о холере имел я довольно темное понятие, хотя в 1822 году старая молдаванская княгиня, набеленная и нарумяненная, умерла при мне в этой болезни. Я стал его расспрашивать. Студент объяснил мне, что холера есть поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных…»
А в 1829 г. Пушкин во время своего путешествия в Эрзурум встретился с другой напастью того времени – чумой, проявив тогда столь свойственную ему храбрость. Он даже из любопытства посетил чумной лагерь и, как он писал, «обратил внимание на двух турков, которые выводили больного под руки, раздевали, щупали, как будто чума была не что иное, как насморк. Признаюсь, я устыдился моей европейской робости в присутствии такого равнодушия и поскорее возвратился в город».
Пушкину удалось срочно выехать из армии и не заразиться. А в карантине в Гумрах он провел тогда только трое суток, и этот «немного бесшабашный» опыт повлиял на поведение Пушкина во время эпидемии холеры, которую он поначалу не очень-то и боялся. Еще не отправившись в Болдино, поэт, живший в Москве у своего друга П.А. Вяземского, узнал от него, что холера уже подступила к Нижегородчине, куда направлялся Пушкин, но это ничуть не остановило его именно из-за опыта, полученного во время пребывания в Азии: «Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами. Они не боятся чумы, полагаясь на судьбу и на известные предосторожности, а в моем воображении холера относилась к чуме, как элегия к дифирамбу».
Как вспоминал писатель М. Н. Макаров еще в августе 1830 г. Пушкин «уверял, что холера не имеет прилипчивости, и, отнесясь ко мне, спросил: „Да не боитесь ли и вы холеры?“ Я отвечал, что боялся бы, но этой болезни еще не понимаю. „Не мудрено, вы служите подле медиков. Знаете ли, что даже и медики не скоро поймут холеру. Тут все лекарство один courage, courage, и больше ничего“».
Последние исследования медиков и психологов доказывают, что психическое состояние человека, его готовность к противодействию опасности, оптимистический настрой серьезно влияют на иммунитет человека. Получается, что Пушкин еще 190 лет назад подсознательно понимал важность «куража и бесстрашия» в борьбе с холерой, которые, конечно, не должны были противоречить элементарным правилам гигиены и правильного поведения в повседневной жизни.
Уже на пути в Болдино Пушкин увидел приметы надвигавшейся холеры: «На дороге встретил я Макарьевскую ярманку, прогнанную холерой. Бедная ярманка! она бежала, как пойманная воровка, разбросав половину своих товаров, не успев пересчитать свои барыши! Воротиться казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой. Едва успел я приехать, как узнаю, что около меня оцепляют деревни, учреждаются карантины. Народ ропщет, не понимая строгой необходимости и предпочитая зло неизвестности и загадочное непривычному своему стеснению. Мятежи вспыхивают то здесь, то там». Вот так Пушкин очутился в плену, который обернулся самым фантастическим взлетом в его творчестве.
А что же заставило поэта отправиться за 540 верст от Москвы? Дела житейские… Дело в том, что весной 1830 г. поэт получил, наконец, согласие на его свадьбу с Натальей Гончаровой и должен был подготовиться к этому знаменательному событию. Отец выделил ему деревню Кистенёво с двумястами душами крестьян, и Пушкин следовало вступить в ее владение. Он планировал после этого заложить ее в Опекунском совете, а вырученные деньги использовать на приданное, которое он обещал дать в долг матери невесты, на организацию свадьбы и своего дальнейшего быта. К этому обстоятельству добавилась смерть в Москве 20 августа 1830 г. дяди поэта Василия Львовича Пушкина. Поэту пришлось взять на себя все хлопоты и затраты по похоронам родственника, и, конечно, свадьбу пришлось в связи с этим отложить. А накануне отъезда поэт опять поссорился с матерью невесты и начал считать свадьбу почти расстроенной. 31 августа в письме к другу П.А. Плетневу Пушкин так выразил свое тяжелое настроение: «…У меня на душе: грустно, тоска, тоска…Осень подходит. Это любимое мое время - …пора моих литературных трудов настает – а я должен хлопотать о приданном, да о свадьбе, которую сыграем Бог весть когда… Еду в деревню, Бог весть буду ли там иметь время… и душевное спокойствие, без которого ничего не произведешь, кроме эпиграмм на Каченовского».
Никогда не знаешь, что ждет тебя впереди! И времени для творчества выпадет вскоре Пушкину более чем достаточно и душевное равновесие у него все-таки появится, несмотря на все кипевшее вокруг. Поэт выехал из Москвы 1 сентября 1830 г. и впервые въехал в нижегородскую вотчину Пушкиных 4 сентября. И он не мог знать, что уже через несколько дней, 9 сентября, в стране будет образована Центральная комиссия для пресечения холеры. В крупных городах начали разворачивать временные холерные больницы, а возглавить борьбу с холерой Николай I поручил министру внутренних дел А.А. Закревскому, который в первую очередь всю Россию избороздил карантинами, — они совершенно парализовали хозяйственную жизнь страны. Тысячи людей с лошадьми, товарами задерживались у многочисленных застав и должны были высиживать карантины. В тех, кто пытался без спроса пробираться через оцепления, приказано было стрелять. Все это вызывало недовольство населения, перераставшее в некоторых местах в холерные бунты.
В Москве начали заболевать еще в сентябре 1830 г., к октябрю число жертв составило более ста человек, а в конце этого месяца каждый день заражалось уже по 100 человек в день. Власти принимали все возможные меры для борьбы с эпидемией. В Москве был введён строгий карантин, город был оцеплен войсками, все въезды и выезды были перекрыты. В городе закрылись правительственные учреждения, фабрики, учебные заведения и театры. Улицы города опустели. Москвичи жгли листву и все то, что давало много дыма, считая, что это спасает от распространения инфекции. По городу разъезжали кареты с больными в сопровождении полиции и страшные чёрные фуры с телами погибших.
Как же конкретно боролись с холерой в Москве? Известно, что людей потчевали «вонючей хлористой известью», и такая диета, по словам А.И. Герцена, пережившего эпидемию, «одна без хлору и холеры могла свести человека в постель». Популярным средством тогда стал так называемый «уксус четырех разбойников», в котором смешивали яблочный или винный уксус, измельченные травы вроде полыни, шалфея или мяты, чеснок, и все это настаивали несколько дней и потом употребляли. Немудрено, что чеснок вырос тогда в цене в 40 раз (заметим почти также как и при коронавирусе!). Среди средств от холеры часто применялось окуривание комнат можжевеловым дымом. Уже к 13 ноября холерой заразились 4 500 москвичей, из них 2 340 умерли, а 818 уже выздоровели. К концу января 1831 г. общее число пострадавших от болезни москвичей составляло 8 576 человек.
А теперь обратимся к тому, что же происходило осенью 1830 г. в самом Болдине, и что советуем нам сегодня из далёкого далёка, из карантинной самоизоляции, великий Пушкин? В мировой истории есть примеры того, как знаменитые люди во время различных карантинов, в том числе чумных и холерных, умудрялись творить и дарить человечеству великие творения. Вспомним хотя бы Лукиана, написавшего в 165 г. во время чумной эпидемии своего «Александра, или Лжепророка», Джованни Бокаччо с его великим «Декамероном», написанным примерно в 1352-1354 гг. во Флоренции, Уильяма Шекспира, создавшего в 1605-1606 г. свои бессмертные комедии «Король Лир», «Макбет», «Антоний и Клеопатра». Однако никто из перечисленных не сможет соревноваться по объему и разнообразию написанного Пушкиным в дни его Болдинской осени, длившейся не так уж и много – всего около 80 дней, не считая времени потерянного на дорогу туда и обратно и на выезды из имения, которые заняли не менее 5-6 дней.
«Скажу тебе (за тайну), что я в Болдине писал, как давно уже не писал, – так сам Пушкин рассказывал о своем творческом порыве в переписке со своим другом Плетневым. – Вот что я привез сюда: 2 последние главы Онегина, 8-ю и 9-ю, совсем готовые в печать. Повесть писанную октавами (стихов 400), которую выдадим Anonyme. (Имеется в виду «Домик в Коломне». – С.Д.). Несколько драматических сцен, или маленьких трагедий. Именно: «Скупой Рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Пир во время Чумы» и «Д. Жуан». Сверх того написал около 30 мелких стихотворений. Хорошо? Еще не все: написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржёт и бьётся…». Пушкин имел здесь в виду свои знаменитые «Повести Белкина». И к этому списку творений следует добавить 10-ю, уничтоженную, но и одновременно зашифрованную Пушкиным, главу «Евгения Онегина», «Сказку о попе и о работнике его Балде», «Сказку о Медведихе», целый ряд литературно-критических заметок и много писем. Получается, что не случись тогда вспышки холеры, наследие Пушкина было бы менее впечатляющим!
Отсюда следует первый совет, который передал нам сквозь время Пушкин: несмотря ни на какие эпидемии, сложности и испытания, надо трудиться и творить!
Конечно, карантин поэта в Болдино не очень-то напоминает то, что испытывают сегодня в городах спасающиеся от коронавируса люди. У Пушкина была свобода действий в рамках имения и природных окрестностей, и он не зря оставил о своем заточении такие бодрые слова: «Ах, мой милый! что за прелесть здешняя деревня! вообрази: степь да степь; соседей ни души; езди верхом сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, никто не помешает». Как тут поэту было не «наготовить всякой всячины, прозы и стихов», как он сам выражался!
Справедливости ради следует уточнить, что почти весь сентябрь – а это более 25 дней, почти треть всей Болдинской осени, - поэта в Болдино держала не холера, а самые прозаические дела. Приехав туда, он сразу подал прошение о вступлении во владение сельцом Кистенёво, но выяснилось, что поэт мог претендовать только на часть имения – 200 из 500 душ, и требовалось оформить их в индивидуальную собственность. И вот 16 сентября кистеневские крестьяне присягнули своему новому владельцу, а еще через две недели было готово свидетельство о правах собственности, что позволило поэту позднее заложить имение в Опекунском совете за 40 000 рублей и тем самым решить, хоть и на краткое время, свои денежные проблемы накануне свадьбы, пустив часть этих денег на приданное (11 000 руб.).
К началу октября поэту можно было бы уезжать из Болдино, но «неведомый ранее зверь» уже вступил в свои права. Еще 9 сентября Пушкин написал о нем Плетневу, вспомнив при этом о своем недавно умершем дяде и намекнув на «пахнувшее на него» дыхание смерти: «…Приехал я в деревню и отдыхаю. Около меня колера морбус. Зна¬ешь ли, что это за зверь? Того и гляди, что забежит он и в Болдино, да всех нас перекусает — того и гляди, что к дяде Василью отправлюсь, а ты и пиши мою биографию».
Как видим, чувство юмора и иронию поэт совсем не терял в те тревожные дни, оставив нам свой второй завет – использовать это чувство юмора для укрепления духа!
В письме к своей невесте Пушкин даже назвал как то холеру «миленькой особой»: «Еще более опасаюсь я каран¬тинов, которые начи¬нают здесь устанавливать. У нас в окрестностях — Cholera morbus (очень миленькая особа). И она может задер¬жать меня еще дней на двадцать!» А вот образец самоиронии поэта над своими свадебными тревогами в письме к тому же Плетневу от 9 сентября: «Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать. Жена не то, что невеста. Куда! Жена свой брат. При ней пиши сколько хошь. А невеста пуще цензора Щеглова, язык и руки связывает…»
В письме к Плетневу от 29 сентября Пушкин упомянул в качестве смешного случая и свое выступление перед крестьянами; «…Я бы хотел переслать тебе проповедь мою здешним мужикам о холере; ты бы со смеху умер, да не стоишь ты этого подарка». Дело в том, что Пушкина, как и многих других дворян, обязали проводить среди местных жителей разъяснительную работу о том, что такое холера и как от нее уберечься. И он, как вспоминала жена нижегородского губернатора А.П. Бутурлина, на вопрос, что же он делал в Болдино, отвечал, что «говорил проповеди… Да, в церкви, с амвона, по случаю холеры. Увещевал их. – И холера послана вам, братцы, оттого, что вы оброка не платите, пьянствуете, а если вы будете продолжать так же, то вас будут сечь. Аминь».
Смех смехом, но Пушкину было предложено Лукояновским уездным предводителем дворянства принять должность по надзору за холерными карантинами. Поэт, сославшись на то, что он не помещик здешней губернии, отказался и в ответ не получил от начальства в начале октября разрешение на проезд до Москвы.
Готовясь отправиться в Москву в конце сентября, Пушкин сначала узнал от соседки по имению княгини А.С. Голицыной, что до Москвы его ждут 5 карантинов, в каждом из которых придется провести по 14 дней, он написал об этом невесте, а потом предпринял первую попытку прорваться в столицу. Как Пушкин сам сообщал в своей записке «О холере», «вдруг 2 октября получаю известие, что холера в Москве. Страх меня пронял — в Москве... но об этом когда-нибудь после. Я тотчас собрался в дорогу и поскакал. Проехав 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!
Несколько мужиков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я стал расспрашивать их. Ни они, ни я хорошенько не понимали, зачем они стояли тут с дубинами и с повелением никого не пускать. Я доказывал им, что, вероятно, где-нибудь да учрежден карантин, что я не сегодня, так завтра на него наеду, и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной согласились, перевезли меня и пожелали многие лета».
Однако Пушкину все равно пришлось вернуться назад. И после этого у него не могло не испортиться настроение в создавшейся критической ситуации: «Что до нас, то мы оцеплены карантинами, но зараза к нам еще не проникла. Болдино имеет вид острова, окруженного скалами». Все происходившее поэт возвел в разряд судьбоносных событий. Вот как он писал о холерных опасностях в своих гениальных «Дорожных жалобах», рожденных в Болдино и вобравших в себя все злоключения поэта на жизненных дорогах:
Иль чума меня подцепит,
Иль мороз окостенит,
Иль мне в лоб шлагбаум влепит
Непроворный инвалид.
Иль в лесу под нож злодею
Попадуся в стороне,
Иль со скуки околею
Где-нибудь в карантине.
Но поэт все-таки нашел в себе силы «не зачахнуть» и «не околеть со скуки» в вынужденном карантине. Он в итоге признал для себя неизбежность, как бы мы себе сейчас сказали, самоизоляции, и это позволило ему сформулировать для нас еще один важный – третий по счету - совет выживаемости в экстремальных условиях эпидемий. Послушаем, как он изложил его в письме к невесте 11 октября:
«Добровольно подвергать себя опасности заразы было бы непростительно. Я знаю, что всегда преувеличивают картину опустошений и число жертв; одна молодая женщина из Константинополя говорила мне когда-то, что от чумы умирает только простонародье, — всё это прекрасно, но всё же порядочные люди тоже должны принимать меры предосторожности, так как именно это спасает их, а не их изящество и хороший тон».
О том, как осторожен был Пушкин, свидетельствует и его письмо к невесте в начале ноября с осуждением поведения дворян, прятавшихся от эпидемии именно в зачумленной Москве, хотя они имели возможность покинуть столицу: «Как вам не стыдно было оставаться на Никитской во время эпидемии? Так мог поступать ваш сосед Адриян, который обделывает выгодные дела. Но Наталья Ивановна, но вы! — право, я вас не понимаю». А в письме к композитору А.Н.Верстовскому поэт давал вот такие советы против холеры своему другу Нащокину: «Итак, пускай он купается в хлоровой воде, пьет мяту — и, по приказанию графа Закревского, не предается унынию».
Болдинская осень подарила расцвет драматургического таланта Пушкина, проявившегося ранее в «Борисе Годунове». И создавая свои «Маленькие трагедии», поэт не мог обойти темы эпидемий, обратившись почти единственный раз в своей жизни к переводческому ремеслу: попытке перевода трагедии не очень известного в то время шотландского поэта Джона Вильсона «Чумной город», посвященную событиям «великой чумы» 1665 г., унесшей в могилы 68 тысяч человек. Пушкин написал лишь одну неполную сцену трагедии (в оригинале было три акта в тринадцати сценах), и поэтому обозначил в подзаголовке: «Из вильсановой трагедии: The city of plague».
В этой краткой сцене поэт уместил и картины чумного ужаса, когда кругом правит «зараза, гостья наша», и преступную беспечность пирующих во время чумы: «Но много нас еще живых, и нам / Причины нет печалится», и воспоминания о былой благодатной жизни. Председатель Вальсингам, самая трагическая фигура действия, потерявший во время чумы и жену, и мать, поет «Гимн в честь чумы!», в котором безрассудство пиршества пытается оправдать ставшими хрестоматийными словами об «упоении в бою»:
Как от проказницы Зимы,
Запремся также от Чумы!
Зажжем огни, нальём бокалы,
Утопим весело умы
И, заварив пиры да балы,
Восславим царствие Чумы.
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
Вроде бы это гимн смелости, бесстрашию и геройству, гимн людям, идущим опасностям напролом, но не на фоне же чумы такой героизм следует проявлять? И, конечно, весь этот пафос осуждается самим автором, который вводит в действие Священника, призывающего прекратить постыдный пир и обратиться к молениям. Но Председатель, не желающий подчиняться, отвечает: «Дома́ у нас печальны — юность любит радость». Анна Ахматова говорила, что ни в одном из творений мировой поэзии не звучат так резко вопросы морали как в «Пире во время чумы». И, конечно, Пушкин вложил в эту трагедию свои размышления о том, как надо вести себя в условиях будоражащей сердце опасности, отсюда его знаменитое: «Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю».
Болдинская осень вообще оказалась переломным моментом в судьбе Пушкина, в эти три месяца поэт фактически закончил свое главное творение - «Евгения Онегина», укрепил себя в роли драматурга со своими гениальными «Маленькими трагедиями», сказочника, укреплявшего традиции русской национальной сказки, и литературного критика, живо откликающегося на новинки литературы, а главное он все больше и больше склонялся к прозе, сделав заявку на это своими неожиданными «Повестями Белкина». В последующие годы Пушкин все более явно становился прозаиком (вспомним: «Лета к суровой прозе клонят…») и историком, причем профессиональным, с постоянной работой в архивах. А чисто поэтические занятия постепенно уходили у него на второй план.
По сути, именно в Болдино Пушкин пережил высший расцвет своего поэтического творчества. Об этом могут свидетельствовать хотя бы такие примерные цифры: если в 1828-1830 годах Пушкин, не считая поэм, сказок и драм, ежегодно сочинял около 50 лирических стихотворений, то в 1831-1832 гг. таких стихотворений появлялось уже не более 10 в год, в 1833-1834 гг. – не более 20, в 1835 г. – около 25, а в 1836 г. – всего лишь около 15. А ведь только в Болдино за 80 дней родилось более 30 стихотворений, да еще каких!
А что касается личной жизни поэта, то сразу после Болдина его ждала свадьба, появление потомства и совсем иная шестилетняя семейная жизнь, во многом поменявшая образ его существования. Пушкин как будто бы чувствовал в болдинские дни, что он оказался на переломе своей судьбы, и потому посчитал необходимым, что называется, высказаться по полной. Холера, смерть дяди, хлопоты о деньгах и еще не устроенной свадьбе, раздумья о счастье, любви и смерти – все это соединилось тогда странным образом. Всплеск творчества и жизненных коллизий поэта осенью 1830 г. не мог не вылиться в потрясающие духовные, философские и эмоциональные открытия, наполнившие его строки биением чувств.
Поразительно, но во многих болдинских творениях, причем не только первого периода заточения, сквозит мрачное настроение поэта, да еще и овеянное постоянным дыханием смерти и даже бесовщины. Взять хотя бы первое стихотворение, рожденное в Болдино, «Бесы», в котором «бесы разны» просто роятся вокруг, сбивая поэта с пути. Причем в те погожие осенние дни поэт писал почему то именно о «мутной вьюге» и снеге, ему было «поневоле страшно», а сердце его «надрывалось»:
Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Будто листья в ноябре...
Сколько их! куда их гонят?
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?..
Старый Бес и бесенок появляются также в «Сказке о попе и о работнике его Балде», которую, кстати, Пушкин так и не закончил, наметив план того, как Балда попадает к царю и спасает его дочь, одержимую бесом. В «Сказке о Медведихе» мужик рогатиной вспорол брюхо Медведихи, забрал домой трех медвежат, заставив горевать «вдовца горемычного» медведя. Тема смерти явно звучит и в «Гробовщике», где герой повести Адриян Прохоров зовет на свое новоселье «мертвецов православных», а те приходят к нему в гости, но только во сне. В «Станционном смотрителе» главный герой повести умирает после того, как его дочь сбежала с гусаром, а он спивается в отчаянии от этого. В повести «Выстрел», в основе которой лежит дуэльная история, ее герой Сильвио погибает в конце повествования во время греческого восстания. «Скупой рыцарь» завершает сцена смерти Барона, вызывающая заключительные слова Герцога: «Он умер. Боже! / Ужасный век, ужасные сердца!» (Как будто поэт говорит о нашем, XXI веке!). И прекрасно известно, что коварное отравление Моцарта ядом, брошенным в стакан Сальери, составляет главный стержень известной трагедии Пушкина («Гений и злодейство / Две вещи несовместные»). А статуя командора является в «Каменном госте» перед Доном Гуаном, и «пожатье каменной десницы» становится местью за грехи последнего: «Я гибну – кончено – о Дона Анна!»
В уже цитировавшихся «Дорожных жалобах» поэт вообще много раз предполагает, как ему суждено будет погибнуть: «На большой мне, знать, дороге / Умереть господь судил…» И не мудрено, что он мечтает оказаться в Москве, как бы призывая нас сегодняшних «сидеть дома», или другими словами, самоизолироваться:
То ли дело быть на месте,
По Мясницкой разъезжать,
О деревне, о невесте
На досуге помышлять!
То ли дело рюмка рома,
Ночью сон, поутру чай;
То ли дело, братцы, дома!..
Ну, пошел же, погоняй!..
Даже в любовной лирике болдинской осени, наполненной печальными мотивами, то и дело сквозит тема смерти. Так, в «Прощании» поэт «в последний раз» прощаясь, вероятнее всего, с «милым образом» Елизаветы Воронцовой, выражает свою горечь, вспомнив о своем заточении:
Бегут, меняясь наши лета,
Меняя всё, меняя нас.
Уж ты для своего поэта
Могильным сумраком одета,
И для тебя твой друг угас.
Как видим, мрачные настроения, да еще с налетом смертельного ореола, то и дело проявлялись у поэта в болдинские дни, но Пушкин не был бы Пушкиным, если бы не находил и в тех гнетущих обстоятельствах лучи света и надежды, а также поводы для стойкости, веселости и даже озорства, как он это сделал в поэме «Домик в Коломне», в своих сказках и в письмах к друзьям. Знаковым здесь можно считать гениальное стихотворение «Элегия», в котором поэт, несмотря на «угасшее веселье», печаль, «унылый путь» и горе, верит в будущее:
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть — на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.
Пушкин в этом стихотворении провидчески увидел свой дальнейший жизненный путь, в котором труд, горести, заботы и треволненья будут соседствовать и с наслажденьями, и с творческой гармонией, и главное – с любовью! Поэту еще рано было умирать, не сделав того, что предназначено судьбой, и он откровенно говорит о своем желании жить и о смысле человеческого бытия: «мыслить и страдать». В черновиках было: «и мечтать…» Но поэт сделал важную замену, понимая, что в страданиях скрыта тайна жизни.
Поэт не верил в счастье («На свете счастья нет…») и в письме к П.А. Осиповой из Болдино прямо признавался: «В вопросе счастья я атеист; я не верю в него». Но он все равно в глубине души ждал этого счастья и надеялся, что его улыбка все-таки блеснет ему на склоне лет, потому то он и добивался так яростно своей свадьбы. И искомое счастье в оставшиеся годы, без сомнения, ему улыбнулось, хотя, может быть, и не в такой степени, как этого хотелось, и не в том обличии, как это рисовалось ранее. Не случайно же тотчас после свадьбы у Пушкина вырвалось: «Одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось…»
В Болдино поэт искал для себя опору не только в творчестве и надежде на улыбку судьбы, но и в обращении к истории своего Отечества, что явно проявилось и в последних главах «Евгения Онегина», в том числе в десятой, и в обращении поэта к его родословной, и в выведенной поэтом формуле патриотизма:
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Животворящая святыня !
Земля была б без них мертва,
Как ....... пустыня
И как алтарь без божества.
Любопытно, что в черновиках этого стихотворения Пушкиным были зачеркнуты такие слова и строки: «Они священны человеку… И ты к отечеству любовь… Святыня… Семья…» В рукописи осталось и зачеркнутое автором четверостишие, продолжавшее размышление о «двух чувствах»:
На них основано от века
По воле Бога самого
Самостоянье человека,
Залог величия его.
«Самостоянье человека», его свобода, достоинство и независимость всегда были жизненный идеалом поэта, и он не мог не выразить еще раз свои пристрастия на болдинском переломе судьбы.
Завершив в Болдино «Путешествие Онегина», в котором его герой странствует именно по родным просторам, а не по заграницам, Пушкин, потерявший уже надежду на свои собственные путешествия в дальние страны, делает знаменательный поворот в своем давнем стремлении к побегу: теперь уже не за океаны и моря, а в северные русские дали, что впоследствии отразится на многих его произведениях. А в болдинском заточении поэт в стихотворении «Когда порой воспоминанье…» откровенно признается, куда он стремится:
Стремлюсь привычною мечтою
К студеным северным волнам.
Меж белоглавой их толпою
Открытый остров вижу там.
Печальный остров — берег дикий
Усеян зимнею брусникой,
Увядшей тундрою покрыт
И хладной пеною подмыт.
Заметим, что поэт хочет бежать не в теплую Италию с мрамором, кипарисами и скалами, а в дикие зимние края, под которыми, по мнению пушкинистов, поэт скрывал или Соловецкие острова, или остров Голодай на окраине Петербурга, где были захоронены тела декабристов. В любом случае тяга к родной земле возрастала у Пушкина в последние годы его жизни.
Пушкину в Болдино в октябре 1830 г. приходилось не раз опровергать в своей переписке слух, что он «холерой схвачен или зачах в карантине». Его больше всего тревожила неизвестность, где же его невеста? Успела ли она с семьей покинуть Москву? А писем от нее все не было и не было. Пушкин готовился даже получать уже знакомые ему по чумному карантину в Гумрах проколотые для окуривания хлором или известью письма: «В чумное время дело другое; рад письму проколотому; знаешь, что по крайней мере жив, и то хорошо».
Только 26-27 октября из пришедшего от Натальи Николаевны письма он узнал, что Гончаровым пришлось пережидать эпидемию в самой Москве. И вскоре, 9 ноября, Пушкин решается на новый побег из карантина, он пересекает всю Нижегородскую губернию и около Мурома въезжает во Владимирскую губернию, где его около деревни Севастлейки задерживают в карантине и отправляют назад. Поэт едет в Лукоянов и требует свидетельства, что он следует не из зачумленного места, и подорожную до Москвы, но получает отказ. Он пишет жалобу губернатору в Нижний Новгород и возвращается в Болдино, проехав почти 420 верст и потеряв несколько дней на это путешествие. И вскоре опять признает необходимость «самоизоляции»: «…Я не стану больше торопиться; пусть все идет своим чередом, я буду сидеть сложа руки».
Наконец, 27 или 28 ноября Пушкин все-таки получает из Нижнего Новгорода свидетельство на проезд до Москвы, и 29 ноября туда выезжает. Однако 1 декабря в деревне Платав (ныне деревня Плотава Орехово-Зуевского района Московской области), в 70 верстах от Москвы, поэт был остановлен. «Я задержан в карантине в Платаве: меня не пропускают, потому что я еду на перекладной; ибо карета моя сломалась, - писал он невесте. - Умоляю вас сообщить о моем печальном положении князю Дмитрию Голицыну (генерал-губернатору Москвы. – С.Д.) — и просить его употребить все свое влияние для разрешения мне въезда в Москву… Или же пришлите мне карету или коляску…». И Пушкину повезло: вместо 14 дней, благодаря чьему-то вмешательству, он пробыл в карантине только 3 дня (также как и в Гумрах в 1829 г.) и уже 5 декабря добрался до белокаменной. Болдинская осень подошла к концу…
Однако эпидемия холеры в России еще продолжалась. Затихнув в декабре, весной 1831 г. с наступлением теплых дней она вновь вернулась в Москву, но в более скромных масштабах. Ее распространение перекинулось тогда на запад, в Петербург и Польшу, а оттуда и в Европу. И Пушкин, который, по его собственным словам, после Болдина «оброс бакенбардами, остригся под гребешок — остепенился, обрюзг — но это еще ничего — я сговорен… и женюсь», вступал в новую полосу своей судьбы. И поэт передал нам из того времени еще один – четвертый - совет, как выживать во время эпидемий. Он писал Е.М. Хитрово 9 декабря, сразу после возвращения в столицу: «Россия нуждается в покое. Я только что проехал по ней… Народ подавлен и раздражен. 1830-й год — печальный год для нас! Будем надеяться — всегда хорошо питать надежду».
Надеяться! – вот главный завет поэта, переданный им нам через века и годы. И хотя 2020, високосный, год мы тоже можем назвать «печальным годом», его испытания рано или поздно завершатся, и мы будем потом вспоминать о нем, как о частице прошлого…
18 января 1831 г., через полтора месяца после возвращения в Москву, Пушкин, узнав о смерти своего друга А.И. Дельвига, которую он перенес очень тяжело («вот первая смерть мной оплаканная… никто на свете не был мне ближе Дельвига»), констатировал: «Нечего делать! Согласимся. Покойник Дельвиг. Быть так. Баратынский болен с огорчения. Меня не так легко с ног свалить. Будь здоров – и постараемся быть живы».
Постараемся быть живы! – вот еще один завет Пушкина.
В июле 1831 г., когда холера вновь сильно проявила себя, особенно в Петербурге, Пушкин в письме к другу Плетневу, утешая того после смерти Дельвига и его близкого приятеля Молчанова, сказал, пожалуй, свои главные слова об отношении к напастям эпидемий: «Опять хандришь. Эй, смотри: хандра хуже холеры, одна убивает только тело, другая убивает душу. Дельвиг умер, Молчанов умер; погоди, умрет и Жуковский, умрем и мы.
Но жизнь все еще богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой, мы будем старые хрычи, жены наши – старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята; а мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам то и любо.
Вздор, душа моя; не хандри – холера на днях пройдет, были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы».
Не хандрить! Коронавирус «на днях пройдет», будем и «мы живы и веселы»! Эти слова следовало бы адресовать сегодня миллионам россиян. И чем является этот призыв, как не важным лекарством при любых инфекционных напастях?
А в 1831 г. центр холерной эпидемии переместился из Москвы в Санкт-Петербург, где первые признаки холеры проявились еще в апреле 1831 г., вызвав в отличие от Москвы в предыдущем году сильную панику. Коварность болезни и ее ужасные симптомы породили поверье, что люди заболевают и умирают вследствие отравлений, в которых замешаны доктора и полиция. А в связи с тем, что появление холеры совпало по времени с польским восстанием, многие приписывали отравления проискам поляков, посыпавших якобы ядом посадки овощей и воду. Толпы людей начали бродить по улицам и избивать тех, кто казался им отравителями. Во время вспыхнувшего в июне 1831 г. в Петербурге холерного бунта на Сенной площади была разорена расположенная там больница, а несколько медиков и полицейских были убиты. Почти трое суток бунтовавшие делали в городе то, что хотели. На Сенную площадь пришлось вывести войска, и вновь народ успокоило лишь появление самого императора Николая I, снова проявившего себя героем, как это было в Москве в октябре 1830 г. Тогда император предотвратил распространение в городе паники и хаоса, он лично проверял соблюдение противохолерных мер и организацию лечения заболевших. «Государь сам наблюдал, как по его приказаниям устраивались больницы в разных частях города, отдавал повеления о снабжении Москвы жизненными потребностями, о денежных вспомоществованиях неимущим, об учреждении приютов для детей, у которых болезнь похитила родителей, беспрестанно показывался на улицах; посещал холерные палаты в госпиталях», - вспоминал позднее А.Х.Бенкендорф. Император даже обходил торговые ряды, убеждая купцов не торговать фруктами и плодами, которые могли быть заражены.
Мужественное поведение императора вызвало горячее одобрение подданных, в том числе поэтов. Не обошел стороной эту тему и Пушкин, написавший в Болдино стихотворение «Герой», которое автор специально подписал: «29 сентября 1830 года. Москва», хотя написал он его месяцем позже. Поэт сравнивал, по сути, легендарное посещение Наполеоном чумного госпиталя в Яффе с приездом в Москву Николая I, утверждая позднее, что «великодушное посещение государя воодушевило Москву, но он не мог быть одновременно во всех 16-ти зараженных губерниях».
А завершил Пушкин свой стих, по сути, провозгласивший императора Николая I «другом неба» и героем, известной сентенцией о природе власти:
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман…
Оставь герою сердце! Что же
Он будет без него? Тиран…
Вот тебе и Николай Палкин! Мы видим здесь совсем иной портрет во многом оболганного в нашей истории императора, к которому Пушкин относился и с уважением, и с добрыми чувствами за его дела на благо страны, многих людей и за помощь самому поэту. В начале ноября 1830 г. Пушкин в письме к П.А. Вяземскому еще раз скажет о подвиге Николая I: «Каков государь? Молодец! Того и гляди, что наших каторжников простит…» А 24 февраля 1831 г. в письме к Плетневу, похвалив государя за благодеяние по отношению к Н.И. Гнедичу, автору перевода гомеровской «Илиады», Пушкин напишет: «Оно делает честь Государю, которого искренне люблю, и за которого всегда радуюсь, когда поступает он «умно и по-царски».
После ослабления холеры в Петербурге в 1831 г. она проявила себя в Финляндии и дошла в итоге через всю Европу до Лондона. О размахе страшной эпидемии, прокатившейся по России, свидетельствуют громкие имена её жертв даже среди самых высших слоёв общества: несостоявшийся император Константин Павлович, знаменитый аристократ Н. Б. Юсупов, бывший московский генерал-губернатор Ю. В. Долгоруков и бывший министр внутренних дел В. С. Ланской, генерал-фельдмаршал И. И. Дибич, командовавший тогда действующей армией. Кроме того умерли живописец Александр Иванов, балерина Авдотья Истомина, художник-декоратор Пьетро Гонзаго, архитектор Карл Росси, пианистка Мария Шимановская, славянофил Иван Киреевский, герои Отечественной войны 1812 г. Александр Ланжерон и Василий Костенецкий, мореплаватели Василий Головнин и Гаврила Сарычев. По официальным данным министерства внутренних дел, из 466 457 заболевших холерой в целом в России умерло 197 069 человек, а в Москве погибло 4 846 человек, то есть только 2 процента всех умерших.
В 1831 г. Пушкин продолжал внимательно следить за ситуацией с распространением в стране холеры, становясь постепенно знатоком этой темы, в том числе и в экономическом аспекте. Так, он занес в свою записную книжку: «Покамест полагали, что холера прилипчива, как чума, до тех пор карантины были зло необходимое. Но коль скоро начали все замечать, что холера находится в воздухе, то карантины должны были тотчас быть уничтожены… В прошлом году карантины остановили всю промышленность, заградили путь обозам, привели в нищету подрядчиков и извозчиков, прекратили доходы крестьян и помещиков и чуть не взбунтовали 16 губерний». В другом месте Пушкин писал уже скорее как социолог и историк: «Народ ропщет, не понимая строгой необходимости карантинов и предпочитая зло неизвестной заразы непривычному своему стеснению быта»…
В 1830-1831 гг. Россия пережила страшную эпидемию холеры. Но та еще не раз собирала в стране и в мире кровавую жатву. И каждый раз казалось, что речь снова идет о выживании. Почти через 18 лет после Болдинской осени В.А. Жуковский, попавший в Европе в водоворот вновь наступавшей повсюду холеры (вот тебе и спасительная Европа!), только и мечтал оказаться поскорее в России. Он писал П.А. Вяземскому 23 июля 1848 г.: «…Я кувыркаюсь в воздухе между ракетами двух холер. И при этом какое разорение для кармана. И при всех этих удовольствиях надо еще слышать и слушать вой этого всемирного вихря, составленного из разных бесчисленных криков человеческого безумия, вихря, который грозится поставить всё вверх дном…»
Вот и 2020 год начался с воя нового всемирного вихря, который опять грозится поставить всё вверх дном: теперь уже вихря коронавируса! Но Россия переживет и этот вихрь, как она переживала еще более страшные испытания. А чтобы всем нам быстрее и легче затушить этот очередной вихрь, следует обращаться к опыту прошлого и к пушкинским заветам, звучащим спасительно и мудро: коронавирус «на днях пройдет», будем и «мы живы и веселы»!
Дороги и скитания Сергея Есенина
В рамках «Поэтического тревелога» мы отправляемся в путешествие с Сергеем Есениным, 125-летие которого мы отмечаем в 2020 году. Из серии очерков историка, поэта, издателя Сергея Дмитриева мы узнаем о том, куда забрасывала жизнь русского поэта и как эти скитания отразились на его творчестве.
О Сергее Есенине, 125-летний юбилей которого мы будем праздновать 3 октября 2020 г., написаны горы статей и книг. Однако из оценок великого русского поэта часто выпадает скитальческая ипостась его судьбы. Так получилось, что 30 с небольшим лет, которые были отпущены Есенину на белом свете, почти поровну делятся между родным селом поэта Константиново и всеми другими местами его скитаний. Поэт часто называл себя странником, бродягой, «путником, в лазурь уходящим», писал, что «все мы бездомники», что «в этом мире я только прохожий», и старался, по возможности, путешествовать, «шататься», как он иногда говорил, хотя в то смутное время войн и революций это было совсем не просто. Поэт, который хотел «концы земли измерить», в своём итоговом стихотворении «Мой путь» (1925) признавался:
И, заболев писательскою скукой,
Пошёл скитаться я
Средь разных стран,
Не веря встречам,
Не томясь разлукой,
Считая мир весь за обман.
Константиново, когда в 1895 г. в нем родился Сергей Есенин, было большим селом, в котором насчитывалось около 700 домов. И именно здесь поэт прожил безвыездно около 14 лет, когда 26 августа 1909 г. уехал в Спас-Клепики учиться во второклассной учительской школе, откуда около десяти раз ездил в Константиново на каникулы, где провел за эти приезды еще около 9 месяцев. К отъезду в Москву в конце июля 1912 г. Есенин прожил в Константиново уже 14 лет и 8 месяцев. Затем поэт приезжал туда до осени 1925 г. (он не был там вообще только в 1919, 1921-1923 гг.) не менее 17 раз и провел в эти приезды в селе еще более 1 года и 3 месяцев.
Получается, что всего в Константиново Есенин прожил почти ровно 16 лет, а вне родного села немного меньше – 14 лет 3 месяца: в Спас-Клепиках – 2 года, в Москве – около 6 лет, в Петрограде – чуть менее 2 лет, в Царском Селе около полугода, в разъездах, путешествиях по России и миру поэт провел в итоге более 4 лет.
Когда стоишь на склонах речного откоса в Константиново и видишь несравненную красоту и ширь, понимаешь, что «самый русский поэт» совсем не случайно родился и вырос именно в этих местах, на берегу «самой русской реки» — Оки. Его Малая Родина, «рязанские раздолья», всю жизнь питали его творчество живыми соками. В этом разгадка того, как появляются на свет поэтические гении. Я впервые попал в Константиново 15 лет назад в дни 110 летия поэта и сразу почувствовал ту силу, которая исходит от родной земли поэта:
Поэты рождаются там,
Где склоны речного откоса
Открыты суровым ветрам,
Где падают по утрам
На травы небесные росы.
Детство Сергея было совсем нелегким, его можно даже назвать сиротским, ведь родители поэта — Александр Никитич и Татьяна Федоровна жили врозь в Москве и Рязани, а поэт сначала долго жил с дедушкой и бабушкой по материнской линии — Федором Андреевичем и Натальей Евтеевной Титовыми. Они оказали на Есенина огромное влияние. Как вспоминал сам поэт, «детство прошло среди полей и степей. Рос под призором бабки и деда», которые его сильно любили. «Стихи начал слагать рано. Толчки давала бабка. Она рассказывала сказки», — признавался Сергей. У него были бурные и насыщенные детские годы: то он «заменял для дяди охотничью собаку, плавая за подстреленными утками», то прекрасно лазил по деревьям, то постоянно рыбачил и купался с мальчишками, то жил с крестьянами в шалашах на луговых сенокосах, то убегал в ночное с лошадьми. А еще Сергей любил смотреть на проплывавшие по Оке пароходы, и не отсюда ли у него появились мечты о путешествиях! «Средь мальчишек, — писал он, — я всегда был коноводом и большим драчуном и ходил всегда в царапинах».
Если побывать в доме родителей поэта, то можно еще раз убедиться, как скромно жили они и их дети, в том числе и тогда, когда мать поэта вернулась в семью и у Сергея появились сестры Екатерина и Александра. Комнатка поэта была совсем крохотной, без всяких излишеств, но как же любил свой дом поэт, говоривший: «Низкий дом с голубыми ставнями, / Не забыть мне тебя никогда…». И как же поэт любил свою Родину, если он умел так емко выразить свои чувства:
О Русь, малиновое поле
И синь, упавшая в реку,
Люблю до радости и боли
Твою озёрную тоску.
Любопытно, что Есенин начал свои пути-дороги именно со станции Дивово железной дороги между Москвой и Рязанью неподалеку от Константинова, куда ему приходилось не единожды возвращаться. Иногда поезд на станции только притормаживал, и поэту нужно было с вещами прыгать на ходу. Старое здание станции сгорело во время войны в 1941 г., нет уже кругом и ямщиков, но дух странствий здесь все равно присутствует, а памятник и уголок Есенина на станции напоминают о важности этого места в биографии «рязанского соловья». Проселочная дорога до Дивово, которой не раз хаживал Есенин, олицетворяет его скитальческую жизнь, и не на ней ли у поэта родились такие проникновенные строки:
Глядя за кольца лычных прясел,
Я говорю с самим собой:
Счастлив, кто жизнь свою украсил
Бродяжной палкой и сумой.
С детских лет поэт рос в православной среде. Церковь Казанской Иконы Божьей матери стала не только местом, где его крестили, но и местом, где он часто бывал на службах, в том числе в качестве помощника священника отца Иоанна Смирнова, служившего при храме долгие 50 лет. Отец Иоанн не только разрешал Сергею звонить в колокола на церковной колокольне, особенно в праздник Пасхи, но и приобщал его к литературе, разрешая пользоваться его библиотекой. Впоследствии Сергей не прерывал отношений с отцом Иоанном, преподнося ему свои книги.
Паломничества Есенину приходилось переживать с раннего детства. «Первые мои воспоминания, — напишет он в 1924 г., — относятся к тому времени, когда мне было три-четыре года. Помню: лес, большая канавистая дорога. Бабушка идет в Радовецкий монастырь… Я, ухватившись за ее палку, еле волочу от усталости ноги, а бабушка все приговаривает: „Иди, ягодка, Бог счастье даст“». Кроме Николо-Радовицкого монастыря XVI века в селе Радовицы Егорьевского уезда, примерно в 40 километрах от Константинова, где находился уникальный целительный резной образ святителя Николая-чудотворца, Есенин часто посещал Иоанно-Богословсий монастырь в селе Пощупово, возникший еще в XIII веке и известный чудотворным образом Иоанна Богослова. Он находится примерно в 12 километрах от Константинова, и сюда уже в юном возрасте поэт совершал пешие паломничества.
И хотя Есенин позднее говорил, что он «в Бога верил мало», православный дух сопровождал его всю жизнь. И кто еще из русских поэтов сумел вот так гармонично соединить в стихах и трепетное отношение к родной природе, и христианские чувства:
Не за песни весны над равниною
Дорога мне зеленая ширь —
Полюбил я тоской журавлиною
На высокой горе монастырь.
Каждый вечер, как синь затуманится,
Как повиснет заря на мосту,
Ты идешь, моя бедная странница,
Поклониться любви и кресту.
Кроток дух монастырского жителя,
Жадно слушаешь ты ектенью,
Помолись перед ликом спасителя
За погибшую душу мою.
Осенью 1904 г., в возрасте 9 лет, Есенин начал учиться в Константиновском земском народном училище, но ему пришлось проучиться в нем с повторным обучением в 3 м классе из-за плохого поведения не четыре года, а 5 лет. Само попадание поэта в школу уже было огромным достижением, ведь в те годы никакого всеобщего образования не было. А тем более, что учится в школе, где преподавались кроме чтения, письма, арифметики, русская история, география и Закон Божий, было крайне сложно. Достаточно сказать, что из 38 мальчиков, поступивших в школу вместе с поэтом, полный курс ее окончили только четверо, в том числе Есенин. Да еще он окончил ее с похвальным листом «за хорошие успехи и отличное поведение».
Из-за нехватки помещений в каждом из двух кабинетов занимались по 2 класса одновременно. Писали главным образом на грифельных досках, тетради предназначались только для контрольных работ. Именно в школе, в 1907—1908 гг., Сергей начал писать первые ученические стихи, и почти все они были поначалу или духовными стихами, или стихами о природе. И очень важно, что именно в школе Есенин по-настоящему полюбил книги, которые и позволили ему стать в итоге мастером поэзии. В последнем классе у него была уже масса прочитанных книг. «Если он у кого-нибудь увидит еще не читанную им книгу, то никогда не отступится. Обманет — так обманет, за конфеты — так за конфеты, но все же выманит», - вспоминали о нем одноклассники.
Поворотом в судьбе Есенина стало решение на семейном совете отправить его учиться Спас-Клепиковскую второклассную учительскую школу, которая была одним из немногих учебных заведений, в котором, лишь оплачивая проживание в общежитии, можно было продолжить учебу. И вот на этой развилке началась скитальческая судьба поэта, вынужденного покинуть родной дом, хотя три года — с 1909 по 1912 гг. — обучения пролетели быстро, и поэт часто приезжал на каникулы в Константиново.
Собирали поэта в дорогу всем семейством, мать нашила Сергею обновок, которые уложили в маленький сундучок, который станет надолго спутником поэта. Любопытно, что село Спас-Клепики было тогда даже меньше Константинова, в нем числилось лишь 92 двора. Есенина готовили в учителя грамоты, и это не могло не помочь ему в накоплении культурного багажа, ведь в школе изучали, помимо Закона Божьего и церковной истории, русский язык, чистописание, церковно-славянский язык, географию, арифметику, черчение и рисование. Жили и учились дети в спартанских условиях. Ученики всех классов размещались в одной комнате, где около 40 коек, сделанных из железа, стояли рядами. Все ученики в субботу и воскресенье ходили в церковь, они знали церковные каноны, батюшка им всегда говорил: «Пригодится, а может, кто из вас пойдет в священники».
Учитель словесности Евгений Михайлович Хитров вспоминал, что Есенин писал стихи уже в первые месяцы учебы в школе, и делал он это быстро и легко. Во время чтения в ходе занятий классики не было такого жадного слушателя, как Есенин, он глотал каждое слово.
«Стихи я начал писать рано, лет девяти, но сознательное творчество отношу к 16—17 годам. Некоторые стихи этих лет помещены в „Радунице“», — так вспоминал Есенин свои первые шаги в поэзии.
Получается, что именно в Спас-Клепиках он состоялся как настоящий поэт. «Выткался на озере алый свет зари, / На бору со звонами плачут глухари». Или: «Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло. / Только мне не плачется — на душе светло». Эти стихи известны нам с детства, а написаны они были в скромных Спас-Клепиках. В июне 1912 г. Есенин получил свидетельство об окончании школы, причем отличные оценки он заслужил по русскому языку, истории и географии. Ему открывалась учительская стезя, но жизнь распорядилась вскоре совсем по-другому. На жизненном пути поэта вырастала Москва…
В июле 1912 г. 16 летний Сергей Есенин приехал в Москву к отцу Александру Никитичу, который почти 30 лет проработал мясником и приказчиком у купца Крылова, имевшего в Строченовском переулке четыре деревянных строения, в которых жили его работники и располагалась мясная, овощная лавка и харчевня. Сейчас осталось только одно здание, в котором и поселился поначалу поэт у отца в квартире № 6, позднее же он был прописан в соседнем здании купца Крылова.
По желанию родных Есенин должен был поступить в Московский учительский институт, и до осени отец устроил сына на работу в контору купца Крылова. Однако поэту сразу не понравилась такая работа, прежде всего, подчинение хозяевам. Поэт не только уволился из конторы, но и отказался поступать в институт, считая, что он должен писать стихи, а не зубрить науки. Сергей поссорился с отцом и начал свои квартирные скитания, всю жизнь не имея своего постоянного места жительства. Достаточно сказать, что в Москве, где в целом поэт прожил около 6 лет, можно насчитать около 30 мест, где то или иное время проживал поэт. «Эх, теперь, вероятно, ничего мне не видать родного. Ну что ж! Я отвоевал свою свободу», — так высказался в то время поэт, понимавший, что он отрывается от родных мест.
Есенин не пошел в учителя, но его выручила в то время страстная любовь к книгам. Поэт так «прирос» к ним, что не нашел ничего лучше, чем стать «книжником» на период почти в полтора года. Сначала пойти работать продавцом в книжную лавку, в том числе для того, чтобы быть в курсе всех новинок литературного мира, потом стать экспедитором в типографии Сытина и, наконец, подчитчиком или корректором в двух издательствах. Крестьянский мальчишка через книги вошел в культурную жизнь Москвы, причем чуть позднее он начал посещать лекции в народном университете имени Шанявского и занятия в Суриковском литературно-музыкальном кружке, стремясь продолжить свое образование.
В Москве по адресу Малая Дмитровка, 1 в доме Коровкина находилась книжная лавка товарищества «Культура», где полгода с августа 1912 года продавцом проработал Есенин. Удивительно, что это всего лишь в двух шагах от так называемого дома Фамусова (усадьба Римских-Корсаковых), где по легенде происходило действие «Горя от ума» А. Грибоедова, и совсем рядом с местом, где стоял (напротив нынешнего местоположения) памятник Пушкину. Напротив дома, где работал Есенин, был Страстной монастырь, стены которого позднее, в мае 1919 г., он расписал вместе с имажинистами стихами и лозунгами. Так получилось, что именно в районе Тверского бульвара поэту пришлось долго и жить, и работать. В «Москве кабацкой» Есенин не зря восклицал:
Я московский озорной гуляка.
По всему тверскому околотку
В переулках каждая собака
Знает мою легкую походку.
6 июня 1924 г. в день 125 летнего юбилея Пушкина Есенин прочитал у памятника поэту на Тверском бульваре свои знаменитые стихи, связавшие его с автором «Евгения Онегина», и он еще не мог знать, что всего лишь через полтора года на его собственных похоронах его трижды пронесут вокруг этого же памятника:
Мечтая о могучем даре
Того, кто русской стал судьбой,
Стою я на Тверском бульваре,
Стою и говорю с собой…
А я стою, как пред причастьем,
И говорю в ответ тебе:
Я умер бы сейчас от счастья,
Сподобленный такой судьбе.
Но, обреченный на гоненье,
Еще я долго буду петь...
Чтоб и мое степное пенье
Сумело бронзой прозвенеть.
И хотя Есенин ошибся: ему оставалось петь тогда совсем не долго, «бронзой прозвенеть» ему все-таки удалось. Если прогуляться от памятника Пушкину дальше по Тверскому бульвару, то там находится выразительный памятник Есенину скульптора А.Бичукова, созданный к 100 летию поэта. И поставлен он здесь был не случайно. Не так далеко от этого места по адресу Тверская, 37 находилось ранее поэтическое кафе-клуб «Стойло Пегаса», где много раз бывал Есенин, а поблизости от памятника по адресу Богословский пер., д.3 поэт проживал трижды в 1919, начале и конце 1920 г. вместе со своим другом Анатолием Мариенгофом, причем в разных квартирах. В это время поэт писал отцу, что у него все нормально, «только вот никак не могу устроиться с квартирой».
Если же вернутся в Москву дореволюционную, то следует вспомнить, что, работая корректором в типографии Сытина, в начале 1914 г. поэт вступил в гражданский брак с Анной Изрядновой, работавшей там же, и у них в январе 1915 г. родился сын Юрий. А в марте 1915 г. Есенин впервые поехал в Петроград, встретился там с известными поэтами, в том числе с А. Блоком. После призыва в армию 25 марта 1916 г. и нахождения в целом около полугода в Царском Селе (не считая поездок того времени) в составе Царскосельского военно-санитарного поезда, Есенин стал часто бывать в Петрограде, где прожил впоследствии около двух лет и влился в атмосферу Серебряного века.
Настоящим путешественником Есенин стал в июле 1914 г., когда он две недели провел в Крыму, посетив Севастополь и Ялту. А служба санитаром военно-санитарного поезда, постоянно курсировавшего на фронты Первой мировой войны и обратно, открыла для него западные районы Российской империи.
Вот впечатляющие маршруты движения поэта с конца апреля по 19 июля 1916 г., показывающие обширную географию его странствий: Петроград-Москва-Белгород-Харьков-Евпатория-Севастополь-Симферополь-Полтава-Киев-Ровно-Гомель-Царское Село-Брянск-Киев-Жмеринка-Конотоп-Курск-Царское Село-Москва-Петроград-Вологда-Петроград.
С конца июля по 15 августа 1917 г. Есенин совершил увлекательную поездку по Северу России, и увидел запоминающиеся места: Вологда-Архангельск-Кандалакша-Кемь-Соловки-Петроград. Эта поездка запомнилась тем, что 4 августа под Вологдой состоялось венчание поэта с его женой Зинаидой Райх. Далее на фоне развертывавшихся революционных событий последовали новые поездки:
конец августа 1917 г. – Орел; конец ноября 1918 г. – Тула; конец мая – начало июня 1919 г. - Дубровки, Тверская губерния, июнь-август 1919 г. – Пенза; 16-23 июля 1919 г.– Киев; 23 марта - 28 апреля 1920 г. – Харьков; 8 июля – 19 сентября 1920 г. – поездка на Северный Кавказ и в Закавказье: Ростов-на-Дону-Таганрог-Новочеркасск-Тихорецк-Пятигорск-Ессентуки-Кисловодск-Минводы-Махачкала-Дербент-Баку-Тифлис-Баку-Москва; 16 апреля - 11 июня 1921 г. – поездка из Москвы в Туркестан по маршруту: Самара-Бузулук-Оренбург-Казалинск-Кзыл-Орда-Ташкент-Самарканд-Актюбинск-Москва; июнь-август 1921 г. – недолгое путешествие по Новгородской губернии для сбора фольклора и сказок.
Все эти 12 поездок длились около 9 месяцев, и они не могли не повлиять на поэтическое творчество поэта, расширившего свои горизонты многократно. Еще в 1915 г. в его стихах зазвучало пространственное видение необъятной России:
В том краю, где желтая крапива
И сухой плетень,
Приютились к вербам сиротливо
Избы деревень.
Там в полях, за синей гущей лога,
В зелени озер,
Пролегла песчаная дорога
До сибирских гор.
Затерялась Русь в Мордве и Чуди,
Нипочем ей страх.
И идут по той дороге люди,
Люди в кандалах.
Поэт уже был готов увидеть иные, все новые и новые пространства:
Устал я жить в родном краю
В тоске по гречневым просторам,
Покину хижину мою,
Уйду бродягою и вором.
Пойду по белым кудрям дня
Искать убогое жилище.
И друг любимый на меня
Наточит нож за голенище. (1916)
В то время Есенин начинает изображать себя странником, бродящим по просторам Руси и вопрошающим, «где ты, где ты, отчий дом»:
О Русь, взмахни крылами,
Поставь иную крепь.
С иными именами
Встает иная степь…
А там, за взгорьем смолым
Иду, тропу тая,
Кудрявый и веселый,
Такой разбойный я.
Долга, крута дорога,
Несчетны склоны гор;
Но даже с тайной Бога
Веду я тайно спор. (1917)
И, наконец, поэт, утверждавший: «Я покинул родимый дом, / Голубую покинул Русь», «Я не скоро, не скоро вернусь», начал уже вовсю представлять себя бродягой:
Нет любви ни к деревне, ни к городу,
Как же смог ее донести?
Брошу все. Отпущу себе бороду
И бродягой пойду по Руси.
Позабуду поэмы и книги,
Перекину за плечи суму,
Оттого что в полях забулдыге
Ветер больше поет, чем кому. (1922)
Поэт проехал множество мест, но вот что удивительно: эти странствия дарили ему духовную пищу для воспевания Руси-России в целом и постоянно возвращали к описанию родных «рязанских раздолий», а вот поэтических описаний конкретных мест, увиденных в дороге, Есенин почти не оставил, если не считать упоминания Дона ( «Не белы снега по-над Доном / Заметали степь синим звоном», Украины и Днепра (перевод стихотворения Т.Шевченко: «Село, в душе моей покой. / Село в Украйне дорогой») и чудес Русского Севера:
Небо ли такое белое
Или солью выцвела вода?
Ты поешь, и песня оголтелая
Бреговые вяжет повода…
Не встревожен ласкою угрюмою
Загорелый взмах твоей руки.
Все равно – Архангельском иль Умбою
Проплывать тебе на Соловки. (1917)
Однако, как это ни странно, такую «негеографическую» особенность творчества поэта изменят его путешествия на Восток в последние годы жизни. Они подарят Есенину невиданное вдохновение и целое ожерелье шедевров с местным колоритом, о чем рассказ еще впереди…
1922-й год стал для Есенина поворотным. Его настроения в этот период были отнюдь не радужными. 6 марта он писал о своей жизни в Москве Р.В. Иванову-Разумнику: «Устал я от всего дьявольски! Хочется куда-нибудь уехать, да и уехать некуда… Живу я как-то по-бивуачному, без приюта и без пристанища…» И 10 мая 1922 г. поэт, сразу после заключения брака с Айседорой Дункан, вылетает с ней на самолёте в Германию, в Кенигсберг. Так началось большое заграничное путешествие Есенина, которое продлилось до 3 августа 1923 г., то есть оно заняло около 450 дней. Одно перечисление стран и мест с указанием времени пребывания там поэта впечатляет.
Проездом на пути туда и обратно поэт проехал 4 страны: 1. Литва (Каунас, Вильнюс). 2. Польша (Гданьск, Витебск). 3. Латвия (Рига). 4. Великобритания (Плимут – 2 остановки во время плавания на корабле через Атлантику). А останавливался и жил поэт в 5 странах: 1. Германия (более 4 месяцев, 11 городов, в том числе Берлин, Кельн, Лейпциг, Франкфурт). 2. Франция (3 месяца и 10 дней, 5 городов, в том числе Париж, Версаль, Страсбург). 3. Бельгия (14 дней, Брюссель). 4. Италия (14 дней, Венеция). 5. США (4 месяца, 15 городов, в том числе Нью-Йорк, Бостон, Чикаго).
Получается, что Есенин увидел 9 стран только во время своего большого путешествия, а если мы добавим сюда другие страны, которые ему пришлось в другое время посещать или проезжать, имея ввиду современную карту мира, то к этому списку надо добавить Беларусь (Гомель, Могилев, Ровно); Казахстан (Казалинск, Актюбинск, Кзыл-Орда); Украину (Киев, Жмеринка, Запорожье, Конотоп, Харьков, Шепетовка); Узбекистан (Ташкент, Самарканд); Грузия (Тифлис, Мцхета, Батуми, Коджоры); Абхазию (Сухум); Азербайджан (Баку, Апшерон, Мардакяны, Нардярян, Раманы).
В итоге Есенин посетил 16 стран, и это впечатляющий результат для того времени, превосходящий многих собратьев поэта по стихосложению. Всего же за всю жизнь, согласно перечню мест пребывания, указанных в его «Летописи жизни и творчества», Есенин побывал в более чем 172 местах и городах мира. Из них - 90 мест России, в том числе не менее 25 крупных городов, и более 80 мест в зарубежных странах. И кто скажет при этом, что поэт не был странником?
А что же подарили Есенину дальние страны? К сожалению, ни покоя, ни вдохновения, ни счастья он за пределами Родины так и не нашел. И помешали здесь не только постоянные переезды и хлопоты, постепенное ухудшение отношений с А. Дункан, психологические срывы поэта, но и какое-то глубинное неприятие Есениным мира, который он увидел.
В своих письмах он оставил очень нелицеприятные отзывы о Европе. Вот лишь некоторые из них: «Германия? Об этом поговорим после, когда увидимся, но жизнь не здесь, а у нас. Здесь действительно медленный грустный закат, о котором говорит Шпенглер. Пусть мы азиаты, пусть дурно пахнем… но мы не воняем так трупно, как воняют внутри они… Всё зашло в тупик. Спасёт и перестроит их только нашествие таких варваров, как мы». «Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет, здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока ещё не встречал и не знаю, где им пахнет… Пусть мы нищие, пусть у нас голод… зато у нас есть душа, которую здесь сдали за ненадобностью в аренду под смердяковщину». «…Так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы в Россию… Здесь такая тоска, такая бездарнейшая “северянинщина” жизни… А теперь отсюда я вижу: боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет ещё такой страны и быть не может».
И на контрасте поэт тут же признаётся: «Вспоминаю сейчас о… Туркестане. Как всё это было прекрасно! Боже мой!» Уже в этих словах поэта ощущается его пока ещё слабая тяга к живому Востоку как альтернативе мёртвому Западу. 7 сентября 1922 г. Есенин и Дункан отправляются на пароходе из Гаврской гавани в США, где они пробудут до 4 февраля 1923 г., посетив Нью-Йорк, Бостон, Чикаго, Индианаполис, Кливленд, Милуоки и Детройт. Но и в Новом Свете поэт не нашёл для себя вдохновения, получив тот же результат, что и в Европе. Он открыто признавался в письме А.Б. Мариенгофу: «Милый мой Толя! Как рад я, что ты не со мной здесь в Америке, не в этом отвратительнейшем Нью-Йорке. Было бы так плохо, что хоть повеситься… Сидим без копеечки, ждём, когда соберём на дорогу и обратно в Москву. Лучше всего, что я видел в этом мире, это всё-таки Москва… О себе скажу… что я впрямь не знаю, как быть и чем жить теперь. Раньше подогревало то при всех российских лишениях, что вот, мол, «заграница», а теперь, как увидел, молю Бога не умереть душой и любовью к моему искусству».
В своей статье «Железный Миргород» (1923) поэт, описывая и восхищаясь достижениями Америки, вместе с тем подчеркивал явное бескультурье «среднего американца», для которого блага цивилизации затмевали собой духовное содержание жизни: «Сами американцы – народ тоже весьма примитивный со стороны внутренней культуры. Владычество доллара съело в них все стремления к каким-либо сложным вопросам. Американец всецело погружается в «Business» и остального знать не желает. Искусство Америки на самой низшей степени развития… Сила железобетона, громада зданий стеснили мозг американца и сузили его зрение».
После возвращения из Америки Есенин вновь жил в Париже и Берлине, пока не вернулся в августе 1923 г. в Россию. За все время пребывания за границей он написал не более 10 стихотворений, да к тому же все они были навеяны тоской поэта по России. Удивительно, что конкретно странам, которые посетил поэт, он вообще не посвящал стихов, хотя ранее, еще не побывав за границей, он писал «страноведческие» стихи, например, «Бельгия» (1914), «Польша», «Греция» (1915). А в поэме «Инония» в 1918 г. он все-таки обращался к Америке: «И тебе говорю, Америка, / Отколотая половина земли, - / Страшись по морям безверия / Железные пускать корабли». По-видимому, то, что увидел на Западе поэт с «крестьянской душой», совсем не зажгло его поэтической страсти. Есенина влекло и влекло все сильнее домой, в «рязанские раздолья».
Вспоминая в 1923 г. свой родной «низенький дом» и знакомую улицу, «годы тяжелых бедствий» и «деревенское детство», поэт представил себе сны и мечтания родного дома:
Видно, видел он дальние страны,
Сон другой и цветущей поры,
Золотые пески Афганистана
И стеклянную хмарь Бухары.
Ах, и я эти страны знаю.
Сам немалый прошел там путь.
Только ближе к родимому краю
Мне б хотелось теперь повернуть.
«Ближе к родимому краю», - такой вывод сделал поэт из своих зарубежных путешествий и признал: «Дух бродяжий, ты всё реже, реже / Расшевеливаешь пламень уст». Но его еще ждала на закате жизни пестрая восточная эпопея, которая все-таки подарит ему и вдохновение, и счастье, и покой…
В мае 1921 г. Есенин через Поволжье, где свирепствовал голод, приехал в Ташкент, и впервые в своей жизни окунулся в атмосферу Востока. До этого поэт скептически относился к искусственным, как ему казалось, «восточным мотивам» в творчестве его поэтов-друзей, включая Н. Клюева и А. Ширяевца. Однако во время пребывания Есенина в Ташкенте и посещения им Самарканда в нём что-то стало кардинально меняться. Очарование патриархального Востока вызывало новые мотивы творчества, будило фантазию и иные образы.
Исходя из этого совсем не случайным представляется, что поэт в 1924—1925 гг. трижды (в целом на срок в 9,5 месяцев) отправлялся на Кавказ, где нашёл, наконец, своё вдохновение:
3 сентября 1924 г. – 1 марта 1925 г. – поездка по маршруту – Москва-Баку-Тифлис-Баку-Тифлис-Батум-Сухум-Тифлис-Баку-Москва;
27 марта - 28 мая 1925 г. – новая поездка – Москва-Баку-Апшерон-Балаханы-Мардакяны-Баку-Москва;
25 июля – 6 сентября 1925 г. – еще одна поездка - Ростов-на-Дону-Грозный-Баку-Мардакяны-Баку-Москва.
А началось всё со знакомства Есенина в феврале 1924 г. с Петром Ивановичем Чагиным, вторым секретарём ЦК Компартии Азербайджана, работавшим с руководителем республики С.М. Кировым и главным редактором газеты «Бакинский рабочий». Тот приглашал поэта не только окунуться в восточную атмосферу Баку, но и увидеть Персию.
Есенин рвался на Кавказ не просто для отдыха и новых впечатлений, он «бежал» туда, как сам признавался, чтобы вступить в поэтическую перекличку с великими русскими поэтами, воспевавшими Кавказ.
Находясь в Батуме, поэт всё ещё чувствовал непреодолимую тоску, которую победить могла только романтика путешествий:
Корабли плывут
В Константинополь.
Поезда уходят на Москву.
От людского шума ль
Иль от скопа ль
Каждый день я чувствую
Тоску…
Каждый день я прихожу на пристань,
Провожаю всех,
Кого не жаль,
И гляжу всё тягостней
И пристальней
В очарованную даль.
И эта очарованная даль звала его именно в загадочную Персию, куда он пытался обязательно добраться. «Сижу в Тифлисе. Дожидаюсь денег из Баку и поеду в Тегеран. Первая попытка проехать через Тавриз не удалась», – писал он Г.А. Бениславской 17 октября 1924 г. И как показательно, что именно в Батуме 20 декабря 1924 г. поэт сделал очень важный для него вывод в письме к Бениславской: «Только одно во мне сейчас живёт. Я чувствую себя просветвлённым, не надо мне этой шумной глумливой славы, не надо построчного успеха. Я понял, что такое поэзия. Не говорите мне необдуманных слов, что я перестал отделывать стихи. Вовсе нет. Наоборот, я сейчас к форме стал ещё более требователен. Только я пришёл к простоте… Путь мой, конечно, сейчас очень извилист. Но это прорыв. Вспомните, Галя, ведь я почти 2 года ничего не писал, когда был за границей».
Получается, что именно Восток и мечты о Персии позволили поэту сделать прорыв к вершинам поэтического мастерства. Во время пребывания на Кавказе поэту пишется легко, ведь кроме «Персидских мотивов» он написал там и такие известные стихи, как «Письмо от матери», «Ответ», Русь уходящая», «Письмо деду», «Батум», «Метель», «Мой путь», а также потрясающую поэму «Анна Снегина». И это не идет ни в какое сравнение с тем, что поэт сумел написать во время путешествий в Европу и США.
В письме к Г.А. Бениславской поэт сообщал: «Галя, милая, “Персидские мотивы” это у меня целая книга в 20 стихотворений… Я скоро завалю Вас материалом. Так много и легко пишется в жизни очень редко». Поэт в тот период многое в жизни переосмыслил: «Это просто потому, что я один и сосредоточен в себе. Говорят, я очень похорошел. Вероятно, оттого что я что-то увидел и успокоился… Назло всем не буду пить, как раньше. Буду молчалив и корректен. Вообще хочу привести всех в недоумение. Уж очень мне не нравится, как все обо мне думают».
20 января 1925 г. он вновь писал Бениславской: «Мне 1000 р. нужно будет на предмет поездки в Персию или Константинополь». Но поездка эта так и не состоялась. И поэт, вернувшись в Москву, уже скоро снова рвётся на Кавказ. «Дела мои великолепны, — писал он в письме Н.К. Вержбицкому 6 марта 1925 г., — но чувствую, что надо бежать, чтоб ещё сделать что-нибудь». И вот, прибыв опять в Баку, поэт 8 апреля снова обращается к Бениславской: «Главное в том, что я должен лететь в Тегеран. Аппараты хорошие (имеются в виду самолёты. — С.Д.). За паспорт надо платить, за аэроплан тоже… Поймите и Вы, что я еду учиться. Я хочу проехать даже в Шираз и, думаю, проеду обязательно. Там ведь родились все великие персидские лирики. И недаром мусульмане говорят: если он не поёт, значит, он не из Шушу, если он не пишет, значит, он не из Шираза».
Почему же всё-таки поездка Есенина в Персию так и не состоялась? Ответ на этот вопрос дают воспоминания самого П.И. Чагина: «Поехали на дачу в Мардакянах под Баку… Есенин в присутствии Сергея Мироновича Кирова неповторимо задушевно читал новые стихи из цикла “Персидские мотивы”. Киров, человек большого эстетического вкуса, в дореволюционном прошлом блестящий литератор и незаурядный литературный критик, обратился ко мне после есенинского чтения с укоризной: “Почему ты до сих пор не создал иллюзию Персии в Баку? Смотри, как написал, как будто был в Персии. В Персию мы не пустили его, учитывая опасности, какие его могут подстеречь, и боясь за его жизнь. Но ведь тебе же поручили создать ему иллюзию Персии в Баку. Так создай! Чего не хватит – довообразит. Он же поэт, да какой!” …Летом 1925 года я перевёз Есенина к себе на дачу. Это, как он сам признавал, была доподлинная иллюзия Персии – огромный сад, фонтаны и всяческие восточные затеи. Ни дать ни взять Персия».
А удивляться в Мардакянах жениху с невестой действительно было чему. Служебной дачей Чагина в этом пригородном бакинском месте была бывшая летняя резиденция нефтяного миллионера Муртазы Мухтарова с удивительной системой колодцев и бассейнов, уникальными фонтанами и архитектурными сооружениями, растениями, а также гулявшими на воле павлинами, лебедями и джейранами. И не стоит удивляться, что такая атмосфера подействовала на впечатлительного поэта.
Картину этой идиллии подтверждала и сама Софья Толстая: «Мардакяны – оазис среди степи. Все в палевых, акварельных тонах, – тоне Коктебеля. Мы часто бродим, так, куда глаза глядят. Кругом персы и тюрки. И все это настоящий прекрасный Восток. Я такого еще не видала. А самое удивительное – сады и особенно наш, самый лучший. И дом прекрасный, огромный, широкие-широкие террасы всюду кругом идут, розы ползут, деревья лезут… Книжки читаем, в карты играем. Сергей много и хорошо пишет». Вот оно счастье поэта!
Поэт, переживая крутой перелом в своей жизни, когда он фактически прощался с «голубой Русью», которая окончательно ломалась под напором революции, создал для себя как бы другой «голубой мир», мир персидских напевов, где он мог успокоить сердце и насладиться фантазиями и образами другой цивилизации. И не случайно поэт называл Персию то «весёлой страной», то «голубой родиной Фирдуси», то «шафрановым краем», то «голубой и ласковой страной».
Через весь цикл «Персидских мотивов», сравнивая два мира и две цивилизации, Есенин сквозной нитью провел чувство любви к далёкой Родине, ждущей его в свои объятия:
Тихо розы бегут по полям.
Сердцу снится страна другая.
Я спою тебе сам, дорогая,
То, что сроду не пел Хаям.
Поэт зовёт персиянку из его стихов в родные просторы:
У меня в душе звенит тальянка,
При луне собачий слышу лай.
Разве ты не хочешь, персиянка,
Увидать далекий синий край? —
и он уверен, что даже красоте Персии не сравняться с красотой русских просторов:
Потому, что я с севера, что ли,
Что луна там огромней в сто раз,
Как бы ни был красив Шираз,
Он не лучше рязанских раздолий.
В итоге поэт, восхитившись розами, коврами и красавицами Персии, увиденными им из Баку, ждёт не дождётся своего возвращения на Родину:
Мне пора обратно ехать в Русь.
Персия! Тебя ли покидаю?
Навсегда ль с тобою расстаюсь
Из любви к родимому мне краю?
В предпоследнем стихотворении цикла «Персидские мотивы» Есенин как бы подводит грустный итог своих жизненных и поэтических скитаний, понимая, что дальше искать уже нечего:
Многие видел я страны.
Счастья искал повсюду,
Только удел желанный
Больше искать не буду.
Ему, как никому другому в русской поэзии, удалось воспеть и отразить самыми пёстрыми красками мир Персии и оставить нам как завещание трогательное отношение к иным народам и культурам. После последних стихов персидского цикла, помеченных августом 1925 г., поэт написал всего лишь не более 25 стихотворений.
Устав таскаться
По чужим пределам,
Вернулся я в родимый дом.
Зеленокосая,
В юбчонке белой
Стоит береза над прудом, -
так встретила вернувшегося поэта родная природа.
В последние годы жизни Сергей Есенин все больше становился скитальцем и странником: из последних 3,5 лет своего жизненного пути (с мая 1922 г.) он в путешествиях и дороге, провел не менее 2 лет и 3 месяцев. И эта бесприютность не могла не сказаться на самочувствии поэта, который в 1924 г. в знаменитом стихотворении «Отговорила роща золотая…» так высказался о своей страннической судьбе, в которой ему уже ничего не было жаль: «Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник - / Пройдет, зайдет и вновь оставит дом». «Все мы бездомники», - так определял в итоге Есенин свою жизненную стезю.
В 1924-1925 гг. поэт, как будто предчувствуя свой уход, 6 раз приезжал в родное Константиново и провел там, в целом, более 30 дней. И то, что он там увидел, его просто потрясло. В пожаре 1922 г. сгорело почти все село, в том числе и дом родителей, и любимый клен поэта. Ему пришлось жить тогда и работать в амбаре, единственном сохранившемся с той поры в первозданном виде. Но поэту удалось посадить тогда тополь, который и сегодня украшает село своим величием. Есенин, несмотря на все беды и неустройства родных мест того времени, выразил свою любовь к ним такими звонкими словами: «Но все ж готов упасть я на колени, / Увидев вас, любимые края…»
А свой последний краткий, однодневный приезд поэта в Константиново 23 сентября 1925 г. запомнился тем, что он опять прибыл туда через станцию Дивово и завершил там стихотворение «Синий туман. Снеговое раздолье…», которое подводит итог скитаниям поэта. В нем скрыта вся «соль» его судьбы: и скитальчество, и разлука с «отчим кровом», и возвращение домой, и любовь к людям, и прощание с жизнью…
Снова вернулся я в край родимый.
Кто меня помнит? Кто позабыл?
Грустно стою я, как странник гонимый,
Старый хозяин своей избы…
Все успокоились, все там будем,
Как в этой жизни радей не радей, —
Вот почему так тянусь я к людям,
Вот почему так люблю людей.
Вот отчего я чуть-чуть не заплакал
И, улыбаясь, душой погас, —
Эту избу на крыльце с собакой
Словно я вижу в последний раз.
Любопытно, что в черновиках этого стихотворения остались такие строки поэта: «Много скитался я в разных странах // Счастье казалось живёт везде…», «Много скитался я, много бродяжил…», «Был я бесславным и был известным, // Только желанный удел не нашел», «Снова вернулся я в край родимый, // Пёс мой любимый меня позабыл…» И не чудо ли, что среди бумаг поэта после его смерти в гостинице «Англетер» 28 декабря 1925 г., сохранился плацкартный билет на последнюю поездку Есенина из Москвы до Дивово 23 сентября, за три месяца до его гибели.
В последние годы жизни печально-трагические настроения усиливались у Есенина постепенно, и даже в его жизнерадостных «Персидских мотивах» то и дело звучит струна тягостного предчувствия поэта, который понимает, что жить ему осталось совсем недолго, но ничего он с этим поделать не может. Вот эти строки: «Ну и что ж, помру себе бродягой, // На земле и это нам знакомо», «Я сегодня пью в последний раз // Ароматы, что хмельны, как брага. // И твой голос, дорогая Шага, // В этот трудный расставанья час // Слушаю в последний раз».
В том же 1924 г. поэт прямо признавался:
Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать.
Может быть, и скоро мне в дорогу
Бренные пожитки собирать.
В предпоследнем стихотворении цикла «Персидские мотивы» Есенин как бы подводит грустный итог своих жизненных и поэтических скитаний, понимая, что дальше искать уже нечего:
Многие видел я страны.
Счастья искал повсюду,
Только удел желанный
Больше искать не буду.
Весьма показательно, что отправляясь в Баку весной 1925 г., поэт, заехав к своей бывшей жене Зинаиде Райх, чтобы навестить детей, сообщил их няне, что он собирается ехать в Персию, добавив: «И там меня убьют». Поэт, несомненно, намекал на трагическую участь любимого им Грибоедова. По дороге в Баку у Есенина украли в поезде верхнюю одежду, и он в итоге простудился и заболел. Поэта положили в бакинскую больницу с диагнозом «катар правого легкого», но он сам уверял всех, что у него туберкулез горла и что жить ему осталось не больше полугода (какое точное предчувствие!). Именно в больнице Есенин написал о своей грядущей кончине: «Есть одна хорошая песня у соловушки – / Песня панихидная по моей головушке»…
Примерно в это же время, в апреле 1925 г., Анна Ахматова написала стихотворение о своем погибшем муже Николае Гумилеве, но оно оказалось пророческим и по отношению к Есенину. И не случайно уже после его гибели Ахматова записала этот стих в альбом Софьи Толстой с названием «Памяти Сергея Есенина»:
Так просто можно жизнь покинуть эту,
Бездумно и безбольно догореть…
Но не дано российскому поэту
Такою светлой смертью умереть.
Всего верней свинец душе крылатой
Небесные откроет рубежи,
Иль хриплый ужас лапою косматой
Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.
Прощальные мотивы звучат и в великолепном стихотворении Есенина «Прощай, Баку! Тебя я не увижу…», написанном чуть позднее в мае 1925 г. и посвященном городу, который очаровал поэта своей синью, волнами Каспия и майским цветением:
Прощай, Баку! Синь тюркская, прощай!
Хладеет кровь, ослабевают силы.
Но донесу, как счастье, до могилы
И волны Каспия, и балаханский май.
Прощай, Баку! Прощай, как песнь простая!
В последний раз я друга обниму…
Чтоб голова его, как роза золотая,
Кивала нежно мне в сиреневом дыму.
А чуть позднее, в июле 1925 г., поэт так выразил свое главное желание в то время:
Дайте мне на родине любимой,
Всё любя, спокойно умереть!
Однако все эти стихи, как и знаменитое «До свиданья, друг мой, до свиданья…», ничуть не могут быть доказательствами того, что поэт совершил самоубийство в злосчастном «Англетере». Одно дело предчувствия и интуиция ранимой поэтической души, и совсем другое – реальные обстоятельства смерти поэта, которые доказывают, что Есенин был убит, а инсценировка его гибели была сделана так топорно и грубо, что не выдерживает даже легкой критики. В последние годы появилось огромное количество исследований и документов, проливающих свет на драму в «Англетере» и стирающих с Есенина клеймо самоубийцы. К сожалению, в настоящем статье подробно осветить эту тему не получится: она требует отдельного рассмотрения.
В заключение хочется вспомнить очень точные слова, которые сказал о поэте М. Горький: «…Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой “печали полей”, любви ко всему живому в мире и милосердия, которое – более всего иного – заслужено человеком». Еще в 1999 г. я, считающий себя «поэтом есенинских кровей с почерком Серебряного века», написал: «А поэты, если умирают, / Попадают в мир своих стихов». И мне то и дело видится, что «златоглавый поэт», «нежная слава России», «путник, в лазурь уходящий», гуляет сейчас не только по русским полям с васильками и ромашками, но и по усыпанным розами горам и холмам Персии где-нибудь неподалеку от Тегерана или Шираза, а рядом с ним, как братья, идут Хайям и Саади…
Москва — столица русской поэзии
Масштабное и уникальное исследование историка Сергея Дмитриева о поэтах, связанных с Москвой, и их творчестве. В серии очерков мы узнаем, какой же город самый поэтический, Москва или Санкт-Петербург, о временах расцвета и упадка Москвы "поэтической", познакомимся с лучшими стихами, посвященными столице нашей Родины.
Если спросить любого россиянина, какой город можно назвать столицей русской поэзии, то, пожалуй, ответы почти поровну распределятся между Санкт-Петербургом и Москвой. Однако мало кто сможет объяснить свою позицию с фактами в руках. А между тем главным критерием правильного ответа на поставленный вопрос является выяснение того, сколько и каких конкретно поэтов родилось в том или ином городе. Ведь именно место рождения поэта, его жизнь в родных пенатах во многом определяют его будущее творческое лицо.
Не будем томить читателей и разгадаем этот ребус, сделав впервые то, что еще никто не делал: подсчитаем, в каком же городе нашей страны родилось за всю историю больше всего поэтов, впитавших в себя, что называется «с молоком», поэтический дух определенного места на карте России. И, конечно, обратиться нам придется к столицам нашей Родины — Москве и Санкт-Петербургу, которые уже три века соперничают за звание поэтической «мекки» России. Ведь «северная столица» появилась на свет как раз в начале XVIII века, когда началась почти с самых истоков настоящая история русской поэзии, и у Москвы тогда вовсе не было какого-либо временного задела.
Опуская все сложные этапы сбора информации, объявим сразу полученный результат: самым поэтическим местом России по количеству родившихся в одном месте поэтов, безусловно, является Москва. Если для облегчения задачи учитывать только тех поэтов, которые родились в Москве до 1945 года, то выяснится, что в «белокаменной» родилось не менее 100 поэтов. И этот процесс начался еще в 30-40-годах XVIII века, когда на свет появились поэт А.А. Ржевский и драматург Д.И. Фонвизин, автор «Недоросли», не чуравшийся стихотворных занятий.
Список (приведен в конце главы) впечатляет не только количеством «поэтов-москвичей», но и в «качеством» их талантов. Из этого списка можно смело выделить около 20 поэтов, которые входят в самый первый ряд русской поэзии, в том числе трех гениев поэтического слова А.С. Грибоедова, А.С. Пушкина и М.Ю. Лермонтова, которые одни только могли бы «перетянуть» на Москву звание первой столицы русской поэзии. А ведь к ним еще следует добавить такие звонкие имена: И.А. Крылов, Д.В. Давыдов, П.А. Вяземский, А.А. Дельвиг, Д.В. Веневитинов, А.Н. Майков, А.А. Григорьев, Вячеслав Иванов, В.Я. Брюсов, Андрей Белый, В.Ф. Ходасевич, Б.Л. Пастернак, М.И. Цветаева, С.В. Михалков, А.А. Вознесенский, Б.А. Ахмадулина, В.С. Высоцкий. Оставшиеся имена списка тоже внесли в мозаику русской поэзии свои неповторимые краски. А если к ним прибавить поэтов, родившихся после 1945 года, многие из которых еще творят на благо поэзии, то превосходство Москвы станет еще более очевидным.
В петербуржском списке тоже есть звонкие имена: А.И. Одоевский, Д.С. Мережковский, А.А. Блок, С.М. Городецкий, Н.С. Гумилев, Игорь Северянин, К.М. Симонов, И.А. Бродский, но он намного короче – около 60 человек - и не так впечатляющ как «московский». Сравнение этих двух списков дает любопытный результат: если около половины известных поэтов-москвичей появились и творили именно в «золотой век» русской поэзии, заложив его основы и подняв на невиданный уровень (любопытно, что самыми «плодовитыми» оказались в этом смысле около 20 лет — с 1792 по 1814 год — от появления на свет Вяземского до рождения Лермонтова), то в петербургском списке выделяются творцы «серебряного века», начиная с Мережковского, Блока и Гумилева. В какой-то степени Москву можно называть колыбелью «золотого века», а Санкт-Петербург – «серебряного века» русской поэзии, однако на этом их соперничество ничуть не остановилось, что мы и увидим в дальнейших постах нашего проекта.
Список поэтов, родившихся в Москве (до 1945 г.), с указанием в скобках года рождения того или иного поэта:
А.А. Ржевский (1737)
С.Г. Домашнев (1742)
Д.И. Фонвизин (1745)
Н.Е. Струйский (1749)
А.С. Шишков (1754)
И.М. Долгоруков (1764)
В.Л. Пушкин (1766)
Н.С. Смирнов (1767)
И.А. Крылов (1769)
И.П. Пнин (1773)
А.Ф. Воейков (1779)
И.И. Козлов (1779)
А.С. Кайсаров (1782)
Д.В. Давыдов (1784)
М.А. Дмитриев-Мамонов (1790)
П.А. Вяземский (1792)
А.С. Грибоедов (1795)
Д.И. Долгоруков (1797)
А.А. Дельвиг (1798)
А.С. Пушкин (1799)
П.С. Бобрищев-Пушкин (1802)
А.И. Тургенев (1803)
А.С. Хомяков (1804)
Д.В. Веневитинов (1805)
Н.П. Греков (1810)
Е.П. Ростопчина (1811)
М.Ю. Лермонтов (1814)
А.Н. Майков (1821)
А.А. Григорьев (1822)
Л.А. Мей (1822)
Н.В. Берг (1823)
В.П. Буренин (1841)
П.А. Козлов (1843)
В.С. Соловьев (1853)
И.А. Белоусов (1863)
В.А. Шуф (1865)
В.И. Иванов (1866)
П.С. Соловьева (1867)
В.Я. Брюсов (1873)
Т.Л. Щепкина-Куперник (1874)
Г.И. Чулков (1879)
Андрей Белый (1880)
С.М. Соловьев (1885)
В.Ф. Ходасевич (1886)
Н.Я. Агнивцев (1888)
Н.В. Крандиевская-Толстая (1888)
К.А. Липскеров (1889)
Б.Л. Пастернак (1890)
В.А. Петрушевский (1891)
Г.В. Адамович (1892)
М.И. Цветаева (1892)
С.В. Шервинский (1892)
А.И. Пришелец (1893)
Я.Н. Горбов (1896)
В.И. Казанский (1896)
А.Б. Ярославский (1896)
М.Д. Ройзман (1896)
В.И. Лебедев-Кумач (1898)
А.С. Кочетков (1900)
В.А. Луговской (1901)
Б.Ю. Поплавский (1903)
А.Л. Барто (1906)
Ю.П. Иваск (1907)
В.М. Гусев (1909)
С.В. Михалков (1913)
Е.А. Долматовский (1915)
М.А. Соболь (1918)
Давид Самойлов (1920)
М.В. Михалков (1922)
А.П. Межиров (1923)
Н.К. Старшинов (1924)
Ю.В. Друнина (1924)
Б.Ш. Окуджава (1924)
К.Я. Ваншенкин (1925)
Г.В. Сапгир (1928)
В.П. Котов (1928)
Н.С. Анциферов (1930)
Л.П. Дербенев (1931)
Е.Л. Храмов (1932)
А.А. Вознесенский (1933)
Ю.И. Визбор (1934)
Ю.С. Энтин (1935)
В.И. Гафт (1935)
А.А. Иванов (1936)
Ю.Ч. Ким (1936)
Б.А. Ахмадулина (1937)
Г.Ф. Шпаликов (1937)
М.Р. Садовский (1937)
И.В. Кохановский (1937)
О.М. Дмитриев (1937)
В.С. Высоцкий (1938)
В.В. Казаков (1938)
Д.Е. Авалиани (1938)
Н.М. Олев (1939)
С.Г. Козлов (1939)
А.А. Парпара (1940)
Д.А. Пригов (1940)
Л.А. Рубальская (1945).
Москва подарила русской литературе так много поэтов, что только в 2020 году в этом списке можно насчитать восемь юбиляров: Д.И. Фонвизин – 275 лет со дня рождения, А.С. Грибоедов – 225 лет, Д.В. Веневитинов - 215 лет, Андрей Белый – 140 лет, Б.Л. Пастернак – 130 лет, Е.А. Долматовский – 105 лет, Д.С. Самойлов – 100 лет, К.А. Ваншенкин – 95 лет. Концентрация поэтической энергии в Москве часто просто зашкаливала, особенно если учесть, что не только рождением поэтов в том или ином месте определяется его роль в истории русской поэзии.
Не будет преувеличением сказать, что с Москвой связали свой жизненный путь сотни поэтов, которые подолгу или наездами жили в Москве, впитывая в себя ее «литературные токи». И все из них, без исключения, оставляли стихи, посвященные «городу на семи холмах». Здесь мы подходим ко второму критерию для выбора столицы русской поэзии — количеству написанных в честь этого места стихотворений. И результат всех возможных подсчетов будет очевидным: Москва намного опережает все другие города, в том числе и «северную столицу». И чтобы доказать это, достаточно обратиться к тем стихам о столице, которые оставили сотни русских поэтов, начиная с безвестного летописца, автора «Задонщины» (ок. 1389 г.): «Оле жаворонок, летняя птица, красных дней утеха, возлети под синие облакы, посмотри к силному граду Москве, воспей славу великому князю Дмитрею Ивановичю... На Москве кони ржут, звенит слава по всей земле Руской, трубы трубят на Коломне...»
Истоки уже почти трехвековой антологии московской поэзии следует искать еще в середине XVIII века, когда М.В. Ломоносов мог восклицать, что Москва «пречудна в древней красоте» и, «стоя в средине всех», возносит свою главу, «как кедр меж низкими древами». В эти же годы А.П. Сумароков начал слагать восторженные гимны «великому граду» – «славе росской», «владычице русских городов»: «А ты, Москва! А ты, первопрестольный град, / Жилище благородных чад»; «Дай небо, чтобы ты была благополучна, / Безбранна, с тишиной своею неразлучна». И прав оказался поэт А.А. Палицын, когда писал в 1807 г.: «Московский никогда не умолкал Парнас, / Повсюду муз его был слышен лирный глас...»
Конечно, самые теплые чувства Москва рождала в первую очередь у поэтов, родившихся в столице. А.А. Ржевский писал:
Прости, Москва, о град, в котором я родился,
В котором в юности я жил и возрастал,
В котором живучи, я много веселился,
И где я в первый раз любви подвластен стал…
Но где, расставшися с тобою, жить ни буду,
Любви не истреблю к тебе я никогда,
Ни на единый час тебя я не забуду,
Ты в памяти моей пребудешь навсегда.
Как этот стих, написанный еще в 1761 г., созвучен со словами «гимна» Москве уже другой, советской, эпохи, принадлежащего перу М.С. Лисянского и С.И. Аграняна:
Я по свету немало хаживал,
Жил в окопах, в землянке, в тайге,
Похоронен был дважды заживо,
Знал разлуку, любил в тоске.
Но Москвою привык я гордиться,
И везде повторял я слова:
Дорогая моя столица,
Золотая моя Москва!
Парадокс, но эти строки, рожденные в годы Великой Отечественной войны, подтверждают тот знаменательный факт, что эпохальные события всегда отражаются на развитии и взлетах поэзии. Ведь именно бурные события Отечественной войны 1812 г., пожар Москвы, а затем славные победы России послужили своеобразным водоразделом рождения Золотого века русской поэзии, в котором московская тема звучала особым камертоном. Так совпало, что именно в преддверии и в ходе великой эпохи 1812 г. как будто по особому замыслу каждые несколько лет в столице рождались поэты, составившие славу Золотого века: в 1784 - Денис Давыдов, в 1792 - П.А. Вяземский, в 1795 - А.С. Грибоедов, в 1798 - А.А. Дельвиг, в 1799 - А.С. Пушкин, в 1805 - Д.В. Веневитинов, в 1814 – М.Ю. Лермонтов.
Любопытно, что все эти поэты, охваченные водоворотом эпохи, были настоящими странниками, судьба закидывала их часто в самые разные пределы – от Кавказа и Персии до Европы и «северной столицы». Но они всегда возвращались в родную Москву и прославляли ее своим поэтическим словом. А.С. Грибоедов после возвращения из Персии в 1823 г. именно в Москве завершил свою бессмертную комедию «Горе от ума», где Фамусов утверждал: «А, батюшка, признайтесь, что едва / Где сыщется столица, как Москва», а Чацкий как всегда всё подвергал сомнению: «Что нового покажет мне Москва? / Вчера был бал, а завтра будет два». Его комедия стала признанным портретом «грибоедовской Москвы», и мы со школьной скамьи помним: «Гоненье на Москву. Что значит видеть свет! / Где ж лучше? – Где нас нет»; «Что за тузы в Москве живут и умирают!»; «В Москве ведь нет невестам перевода»; «Возьмите вы от головы до пяток, / На всех московских есть особый отпечаток»; «Да и кому в Москве не зажимали рты / Обеды, ужины и танцы?»
А.С. Пушкин, которого судьба на 15 лет разлучила с родной Москвой после отъезда в 1811 г. в Лицей, именно в ней нашел для себя и вдохновение, и любовь. Вот как поэт признавался в любви к своему родному городу в «Евгении Онегине»:
Но вот уж близко. Перед ними
Уж белокаменной Москвы,
Как жар, крестами золотыми
Горят старинные главы.
Ах, братцы! как я был доволен,
Когда церквей и колоколен,
Садов, чертогов полукруг
Открылся предо мною вдруг!
Как часто в горестной разлуке
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе!
Москва... как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!
А в черновом варианте этой же седьмой главы «Евгения Онегина» поэт так продолжил эти строки:
В изгнанье, в горести, в разлуке,
Москва! Как я любил тебя,
Святая родина моя!
Пушкин часто рвался в родные пенаты: «Пора! В Москву, в Москву сейчас!», и хотел, как Онегин, после странствий оказаться именно в столице:
…Вот Евгений мой
В Москве проснулся на Тверской.
Москва Онегина встречает
Своей спесивой суетой,
Своими девами прельщает,
Стерляжьей потчует ухой…
А в знаменитых «Дорожных жалобах» поэт не случайно мечтал:
То ли дело быть на месте,
По Мясницкой разъезжать,
О деревне, о невесте
На досуге размышлять!
То ли дело рюмка рома,
Ночью сон, поутру чай;
То ли дело, братцы, дома!..
Ну, пошел же, погоняй!
Почти такими же словами преклонения перед Москвой высказывался юный Лермонтов: «Москва моя родина, и такою будет для меня всегда: там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив». И не случайно свои сыновьи чувства поэт отчеканил всего лишь в четырех возвышенных строках:
Москва! Москва! Люблю тебя как сын,
Как русский, — сильно, пламенно и нежно!
Люблю священный блеск твоих седин
И этот Кремль зубчатый, безмятежный.
Русская поэзия переживала в первой половине XIX века свой Золотой век, и многие его представители – К.Н. Батюшков, И.А. Крылов, Г.Р. Державин, В.А. Жуковский, Е.А. Баратынский, П.А. Вяземский, А.И. Полежаев, Н.А. Некрасов оставили чудные строки о «белокаменной столице». Своеобразный итог этим размышлениям подвел в своём знаменитом стихотворении «Москва» (1840) Ф.Н. Глинка, родившийся в Смоленской области, но полюбивший Москву до глубины души:
Город чудный, город древний,
Ты вместил в свои концы
И посады, и деревни,
И палаты, и дворцы!
Опоясан лентой пашен,
Весь пестреешь ты в садах;
Сколько храмов, сколько башен
На семи твоих холмах!..
Процветай же славой вечной,
Город храмов и палат!
Град срединный, град сердечный,
Коренной России град!
И сегодня не только жители Москвы, но и все, кто приезжает в столицу России и кому дороги ее приметы, могут вслед за появившемся на свет в Москве А.Н. Майковым сказать:
Мы – москвичи! Что делать, милый друг!
Кинь нас судьба на север иль на юг –
У нас везде, со всей своею славой,
В душе – Москва и Кремль золотоглавый…
Санкт-Петербургу выпала честь стать колыбелью и главной движущей силой Серебряного века русской поэзии, что определила во многом когорта поэтов-уроженцев «северной столицы», начиная с С.Я. Надсона, Д.С. Мережковского, А.А. Блока и завершая С.М. Городецким, Игорем Северянином и Н.С. Гумилевым. Казалось бы, Санкт-Петербургу удалось тогда, наконец-то, забрать у Москвы пальму поэтического первенства, но всё было не так просто. Ведь в тот период уже настолько облегчились контакты и связи поэтов двух столиц, что между ними сложилось фактически общее творческое пространство, в орбиту которого попадали и петербуржцы, и москвичи, и посланцы других городов, обогащая друг друга.
Поэты часто, почти по очереди, жили то в Москве, то в Санкт-Петербурге, и чей вклад в общее течение поэтической реки России был тогда весомее, установить очень и очень трудно. Достаточно лишь напомнить, что в «белокаменной» творили в те годы такие мастера рифмы, внесшие свои неповторимые краски в копилку Серебряного века, как В.Я. Брюсов, Андрей Белый, В.Ф. Ходасевич, Б.Л. Пастернак, Г.В. Адамович, М.И. Цветаева и многие другие. В поэзии вообще нельзя на каких-то точных весах, в каких-то точных процентах взвешивать и измерять, кто же из поэтов лучше, талантливее и интереснее. Два крыла русской поэзии – московское и питерское – вот уже три века, преодолевая все преграды, выносят ее, как птицу, на новые высоты и горизонты, помогая друг другу. Так было и в Серебряном веке.
Следует также учитывать, что в предреволюционные годы именно в Москву, как в поэтическую «мекку», прибывали и оставались там жить молодые поэты, становившиеся вскоре звездами первой величины. Так получилось с Сергеем Есениным, пареньком из рязанской деревни Константиново, который в июле 1912 г. приехал в Москву к отцу, работавшему в мясной лавке, и остался жить в столице. Есенину будет подарено судьбой около 6 лет московской жизни, не считая его службы в армии и путешествий, и этот период станет важнейшим в творческом развитии «самого русского из всех поэтов». Есенин всем сердцем принял Москву - этот огромный, хотя и не совсем понятный ему город:
Я московский озорной гуляка.
По всему тверскому околотку
В переулках каждая собака
Знает мою лёгкую походку…
Я люблю этот город вязевый,
Пусть обрюзг он и пусть одрях.
Золотая дремотная Азия
Опочила на куполах.
Поэт, живя в Москве, прекрасно понимал, что он без возврата «покинул родные поля» и почти смирился с тем, что именно в ней ему суждено будет окончить свой жизненный путь:
Низкий дом без меня ссутулится,
Старый пес мой давно издох.
На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, судил мне бог.
Почти такая же драматическая, но творчески насыщенная история ждала в Москве и Владимира Маяковского, родившегося в Багдати Кутаисской губернии и переехавшего в Москву с семьей в июле 1906 г. в возрасте 13 лет. Маяковский тоже прикипел к столице, и он совсем не кокетничал, когда сказал: «Я хотел бы жить и умереть в Париже, / Если б не было такой земли — Москва». На глазах Маяковского, вовлеченного с головой в революцию, Москва как бы раздваивалась – на старую, уходящую в прошлое, и новую, в которой «новое в людях роится»: «вторая Москва вскипает и строится». Маяковский удалось тем самым перенести свою любовь к великому городу уже в советскую эпоху.
Московские поэты Серебряного века продолжали воспевать Москву ничуть не меньше стихотворцев Золотого века. И не важно, к какому направлению поэзии – символизму, акмеизму, имажинизму, крестьянскому направлению или футуризму – они тогда относились. Марина Цветаева воспринимала столицу как город-чудо, как город-символ: «У меня в Москве — купола горят, / У меня в Москве — колокола звонят». И не случайно она «дарила» петербуржцу Осипу Мандельштаму свой любимый город: «Из рук моих нерукотворный град / Прими мой странный, мой прекрасный брат». А тот в ответ тоже писал восторженные стихи о Москве, которая влекла его к себе своей самобытностью:
И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой.
Удивительно, но звонкие стихи о Москве можно встретить в багаже многих поэтов-петербуржцев. А.А. Блока: «В час утра, чистый и хрустальный, / У стен Московского Кремля, / Восторг души первоначальный / Вернет ли мне моя земля?». М.А. Кузмин: «Достанем всё, чего лишь надо нам, / И жизнь кипуча и мертва, / Но вдруг пахнет знакомым ладаном - / Родная, милая Москва!». Вячеслав Иванов, москвич по рождению, переехавший однако в Санкт-Петербург, где его квартира-«Башня» стала поэтическим центром: «Как улей медных пчёл, / Звучат колокола: / То Духов день, день огневой, / Восходит над Москвой…»
И все равно в соревновании по отражению в стихах московского чуда побеждали уроженцы «белокаменной». Всех превзошел неповторимый В.Я. Брюсов, год за годом отражавший в своих стихотворениях «дыхание» московского бытия:
Нет тебе на свете равных,
Стародавняя Москва!
Блеском дней, вовеки славных
Будешь ты всегда жива!
Град, что строил Долгорукий
Посреди глухих лесов,
Вознесли любовно внуки
Выше прочих городов…
Расширяясь, возрастая,
Вся в дворцах и вся в садах,
Ты стоишь, Москва святая,
На своих семи холмах.
Ты стоишь, сияя златом
Необъятных куполов,
Над Востоком и Закатом
Зыбля звон колоколов!
И прав оказался поэт С.М. Соловьев, тоже москвич по рождению, внук знаменитого историка С.М. Соловьева, который даже в предгрозовые годы русской революции писал, заглядывая в будущее, что поэты никогда не перестанут воспевать Москву:
Не замолкнут о тебе витии,
Лиры о тебе не замолчат,
Озлащённый солнцем Византии,
Третий Рим, обетованный град.
Перенос столицы новой властью в Москву из Петрограда в марте 1918 г. не мог не усилить ее позиции в поэтическом противостоянии с северной столицей. И Москва на долгое время оказалась в авангарде советской поэзии, тем более что эта поэзия рождалась просто на глазах, и вбирая в себя достижения Серебряного века, и рождая новые формы. Парадокс заключался в том, что советскими поэтами в той или иной степени становились, часто даже нехотя и не понимая этого до конца, многие яркие дореволюционные поэты, которые не эмигрировали, а остались на Родине.
1921-й год, год смерти А.Блока и Н.Гумилева, не случайно считают годом завершения Серебряного века (немаловажно, что эти трагедии с поэтами произошли именно в Петрограде). Страна вступала тогда в новую эпоху, определявшую движение вперед, в том числе и в сфере культуры. Многие поэты очень болезненно переживали этот перелом, и неважно, был ли это «поэт с крестьянской душой» Сергей Есенин, бывший футурист Владимир Маяковский, эстет-поэт и одновременно прозаик Андрей Белый или «живой классик» рифмы Валерий Брюсов. Все они, сохраняя свои индивидуальности, мучаясь и меняясь на ходу, вносили ту или иную лепту в формирование нового облика поэзии страны с названием СССР, пусть даже власти считали их при этом часто попутчиками или чуждыми элементами.
Многим поэтам старого поколения, таким как Андрей Белый, приходилось тогда больше обращаться к прошлому и вспоминать о былой, неповторимой Москве:
О, незабвенные прогулки,
О, незабвенные мечты,
Москвы кривые переулки…
Промчалось все: где юность ты!..
А Владислав Ходасевич, переживший невзгоды Гражданской войны в Москве, даже в 1919 г. видел уже все-таки свет в конце «тоннеля испытаний»:
Я знаю: рук не покладает
В работе мастер гробовой,
А небо все-таки сияет
Над вечною моей Москвой.
Поэтов примиряла с горестями жизни в эпоху революции вековая связь с родным городом, которую так точно определил москвич Валерий Брюсов, меньше чем за год до своей смерти восклицавший в декабре 1923 г., что «с земли до звёзд встает Москва!»:
Здесь полнит память все шаги мне,
Здесь, в чуде, я абориген,
И я храним, звук в чьем-то гимне,
Москва! В дыму твоих легенд!
Скажем попутно, что даже эмигрировавшие из России поэты продолжали издалека бредить Москвой, как это случилось, например, с Константином Бальмонтом, не раз повторявшим в эмиграции известные пушкинские строки о Москве:
Так я шептал, - внемлите, внуки
Мои, от дочери моей, -
Дивясь, шептал на утре дней:
«Москва! Так много в этом звуке?»
А ею жил. И ей живу.
Люблю, как лучший звук, Москву!
Ему вторила Марина Цветаева, ощущавшая, уже в эмиграции в октябре 1922 г. сильную ностальгию по Москве:
Точно жизнь мою угнали
По стальной версте –
В сиром мороке – две дали…
(Поклонись Москве!)
Точно жизнь мою убили.
Из последних жил
В сиром мороке в две жилы
Истекает жизнь.
В 1920-е и 1930-е годы постепенно среди московских поэтов нарастало ощущение глобальной перестройки всего и вся, нарастало, несмотря на трудности, принятие нового мира. Илья Эренбург так писал о масштабной реконструкции Москвы в 1938 г.: «Сердец кипенье: город взрезан, взорван, вскопан, / А судьбы сыплются меж пальцев, как песок». А Ярослав Смеляков, представитель более молодого поколения поэтов, следующими строками описывал изменения жизни в 1934 г. :
Но встает –
Опять, еще и снова,
Оплатив домашние счета,
город мой – помолодевший, новый,
Город мой – звучащая мечта.
И шумит крылами ветер горький,
Северный,
Идущий от морей.
Над заводами АМО,
Над Трехгоркой
И над типографией моей.
И даже «сомнительный» с точки зрения новой власти Осип Мандельштам признавался в 1931 г.:
Пора вам знать: я тоже современник
Я человек эпохи Москвошвея, -
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!
Попробуйте меня от века оторвать,
Ручаюсь вам – себе свернете шею!
Многим певцам революции вторил неистовый Маяковский, писавший в 1926 г. о том, как новая Москва «вскипает и строится»:
Великая стройка
уже начата.
И в небо
лесами идут
там
почтамт,
здесь
Ленинский институт.
Дыры
метровые
потом политы,
чтоб ветра быстрей
под землей полетел,
из-под покоев митрополитов
сюда чтоб
вылез
метрополитен.
Бежали годы, и вскоре грянула страшная война, оказавшая колоссальное воздействие на развитие поэзии, поднявшейся в этот период до невиданных высот духовности и искренности. И поэты-москвичи не остались в стороне от суровых событий. Как писал в своих стихах, ставших известной песней, поэт Евгений Винокуров, вернувшийся с войны,
В полях за Вислой сонной
Лежат в земле сырой
Сережка с Малой Бронной
И Витька с Моховой.
Конечно, мы со школьной скамьи знаем «Василия Теркина» Александра Твардовского и «Жди меня» Константина Симонова, однако, особенно трогательными и не столь известными сегодня являются стихи тех молодых поэтов, которые погибли на фронтах Великой Отечественной войны. А было их, как установили исследователи, около 50 человек со средним возрастом жизни – менее 30 лет. И многие из них хотя бы небольшое время жили в столице. Вот стихи Вячеслава Афанасьева (1903 – 1943), которого война застала в Москве, поэт ушёл добровольцем в народное ополчение, затем в партизанский отряд и погиб в сентябре 1943 г. в бою за освобождение Смоленска:
Застигнутый последней метой
не успев всего допеть,
Благословлю я землю эту,
Когда придётся умереть…
Что это как не гимн жизни в советской стране, написанный человеком, готовым умереть за свою Родину? Такие же проникновенные строки принадлежат перу и Бориса Богаткова (1922–1943), учившегося в Москве в Литературном институте и погибшего на Гнездиловских высотах. Вот с какими чувствами поэт уходил на фронт добровольцем осенью 1941 г.:
Как я ждал её! И наконец-то
Вот она, желанная, в руках!..
…Пролетело, отшумело детство
В школах, в пионерских лагерях…
Молодость за всё родное биться
Повела ребят в огонь и дым,
И спешу я присоединиться
К возмужавшим сверстникам своим!
Москва, как образ Родины, сопровождала многих поэтов на фронте и вселяла уверенность в грядущей победе, как это прекрасно отразил, что поразительно, еще в конце 1941 г. Леонид Шершер (1916 – 1942), который после окончания института в Москве ушел в авиацию и погиб во время боевого вылета:
Что я скажу, как сумею найти я
Лучшие в мире слова!
Я даже не крикну, а тихо скажу вам:
Да здравствует наша Москва!»
После Великой Победы Москва вернулась к мирной жизни, расцвела еще краше, и поэты-москвичи продолжали свои поэтические поиски. Одно перечисление имен поэтов, творивших в Москве вплоть до крушения СССР и подтверждавших, что именно она и в это время оставалась столицей поэзии, не может не впечатлять: Борис Пастернак, Евгений Долматовский, Арсений Тарковский, Даниил Андреев, Илья Эренбург, Павел Антокольский, Владимир Луговской, Алексей Фатьянов, Евгений Винокуров, Владимир Соколов, Борис Слуцкий, Николай Заболоцкий, Юрий Кузнецов, Анатолий Передреев, Владимир Высоцкий, Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Булат Окуджава и многие, многие другие. И для того, чтобы показать их вклад в московскую поэзию, пришлось бы написать целые тома…
Сменялись века, бежали годы, а Москва продолжала и продолжает очаровывать все новых поэтов. Время бежало вперед, и московские поэты старались поспевать за ним, снова меняясь и мучаясь так же, как это происходило в первые десятилетия советской эпохи. Вот такими строками, например, Белла Ахмадулина пыталась заявить о своей готовности идти со временем в ногу:
Дочь и внучка московских дворов,
объявляю: мой срок не окончен,
Посреди сорока сороков
Не иссякла душа-колокольчик.
О запекшийся в сердце моем
И зазубренный мной без запинки
Белокаменный свиток имен
Маросейки, Варварки, Ордынки!
Жизнь продолжалась и рождала новые стихи, воспевающие столицу. А разгадка этого проста, ее нашел еще Роберт Рождественский, писавший о «сказочном городе» Москве, где появляются и появляются новые москвичи:
Входит солнце в сновидения,
Руки солнца горячи…
Мы с тобой уже с рожденья
Москвичи.
Мы судьбу свою только начали,
Просто девочки, просто мальчики,
Но уже москвичи!
Если говорить о самом себе, то приехав в столицу уже более 40 лет назад, я прикипел к ней нешуточно, создав за это время целый цикл — более 50 — стихотворений о Москве, постаравшись соединить в себе две, казалось бы, противоположные ипостаси — новгородскую и московскую, веками спорившими между собой:
Очищается душа морозцем,
И метель шальная — нипочём...
Я не зря родился новгородцем,
Став потом случайно москвичом.
Самое сильное, что впечатляло и впечатляет меня до сих пор в Москве — это зримые приметы ее древней истории, каждый раз открывающиеся по-новому. Вот что я написал еще в 1980 г.:
Спит Москва. В полночном шлеме
Дремлет русская земля.
Зачарованны и немы
Стены стройного Кремля.
А это стихотворение родилось в 1999 г.:
У Москвы — своя порода
И загадочная стать:
Европейская свобода,
Азиатская печать,
Переулков тихих сонность,
Суета широких трасс,
И истории бездонность,
И богатство без прикрас…
И не настало ли время и в правду утверждать Москву как мировую столицу поэзии, для этого у нее есть все основания и права!
Александр Грибоедов: Неизвестные страницы великой судьбы
11 февраля 2019 г. исполнилось 190 лет с трагической даты 30 января (11 февраля) 1829 г., когда в Тегеране при разгроме посольства России погибло около 40 человек, в том числе великий русский поэт и дипломат Александр Сергеевич Грибоедов. А 15 января 2020 г. автору «Горя от ума» исполнилось 225 лет. Эти даты позволяют и даже диктуют нам еще раз взглянуть на его фигуру по-новому, с учетом того, что удалось открыть и осмыслить в судьбе поэта в самые последние годы. При этом придется еще раз удивиться, сколько разных ипостасей и талантов имел Грибоедов: поэт, драматург, музыкант, композитор, дипломат, воин, разведчик, путешественник, эрудит, полиглот и мыслитель. Эта серия очерков об Александре Сергеевиче Грибоедове — несколько глав из книги «Александр Грибоедов: Неизвестные страницы великой судьбы», выпущенной издательством «Вече» к 225-летию поэта.
Как известно, А.С. Грибоедов, в отличие от своего полного тезки А.С. Пушкина, не занимался и не интересовался своей родословной. Архивы и официальная родословная Грибоедовых, поданная в конце XVII в. в герольдию, к величайшему сожалению, до нашего времени не дошли. Знание же родословной могло бы помочь ответить на несколько важных вопросов. Один из них: был ли предком А.С. Грибоедова знаменитый разрядный дьяк Фёдор Грибоедов?
До сих пор встречается порой написание его отчества как Иванович. Однако, судя по основному массиву опубликованных документов, отчество дьяка Фёдора — Иоакимович (Акимович, Якимович). Его отец упоминается в 1613—1633 гг. В первый раз он упоминается в 1613 г. как сын боярский рязанского архиепископа Феодорита. Феодорит — ключевая личность, местночтимый рязанский святой, которого можно напрямую связать с Романовыми и их призванием на царство. 21 февраля 1613 г. он вопрошал народ с Лобного места о том, кого следует возвести на престол. В марте 1613 г. архиепископ Феодорит возглавлял посольство в Кострому к инокине Марфе с известием об избрании ее сына Михаила на царство. Был ли Аким Грибоедов участником этих событий, нам неизвестно.
Святитель Феодорит Рязанский во главе посольства Великого Поместного и Земского собора 1613 г. призывает на царство Михаила Феодоровича Романова.
Но в 1620 г., т.е. спустя три года после смерти архиепископа, он упоминается уже как сын боярский старицы Марфы, матери царя Михаила Фёдоровича. И последнее упоминание отца дьяка Фёдора встречается в 1633 г., т.е. уже после смерти великой старицы в 1631 г. На сей раз он приказной человек рязанского архиепископа Антония.
Помогли ли связи отца Фёдору Грибоедову или нет, неизвестно, но, по книге С.Б. Веселовского «Дьяки и подьячие XV—XVII вв.», фактически пересказанной в статье о Ф.И. Грибоедове в Интернете на сайте wikipedia.org, первые сведения о службе «подьячего Федьки Грибоедова» восходят к 1628 и 1632 гг. Во время Смоленской войны он находился в армии боярина Михаила Шеина. В должности подьячего Приказа Казанского дворца Грибоедов в 1638 г. был послан «для золотой руды». Его имя упоминается и в других документах приказа: например, в «справленной» им грамоте Михаила Фёдоровича курмышскому воеводе Фёдору Философову от 23 августа 1639 г. В декабре 1646 г. Грибоедов числился уже «старым подьячим» с поместным окладом в 300 четвертей и денежным в 30 руб¬лей. В 1647 г. он находился «на государевой службе» в Белгороде, затем вернулся в Москву.
В начале 1648 г. Грибоедов был в Ливнах при боярине князе Никите Одоевском — своём бывшем непосредственном начальнике. Летние события в Москве подтолкнули правительство к созданию нового свода законов. Для этого «государева и земского великого царьственного дела» 14 июля была образована комиссия, председателем которой стал Одоевский, а одним из членов — Грибоедов. Чиновникам поручалось собрать из разных учреждений, сверить и систематизировать все законодательные материалы, накопившиеся со времён Уложения 1607 г. Вопросы, на которые «в судебниках указу не положено, и боярских приговоров на те статьи не было», Одоевский с сотрудниками должны были «изложити... общим советом» и «в доклад написати». За участие в кодификационной работе Фёдор Акимович 25 ноября получил чин дьяка, с удвоенными поместным и денежным окладами. В 1649—1660 гг. Грибоедов продолжал работать в Казанском приказе, дослужившись к 1654 г. до чина старшего дьяка. 13 января 1659 г. он был включён в состав посольства к украинскому гетману Ивану Выговскому, а летом, вероятно, находился в русском стане при осаде Конотопа и отступлении к Путивлю. В октябре того же года Грибоедов ездил с главой Казанского приказа князем Алексеем Трубецким в Запорожье для участия в раде, возведшей на гетманство лояльного Москве Юрия Хмельницкого. За дипломатические успехи (новый гетман подписал Переяславские статьи, существенно ограничивавшие автономию Войска Запорожского) дьяк в феврале 1660 г. получил от царя «шубу отлас золотой в 50 рублёв, да кубок в 2 гривни, да к прежнему его окладу придачи поместного окладу 150 четей, денег 20рублёв, да на вотчину 2000 ефимков».
С 16 января 1661 г. Грибоедов служил в центральных органах военного управления: сначала в Приказе полковых дел, а с 11 мая 1664 г. — в Разрядном приказе. В январе 1669 г. дьяк вошёл в состав комиссии для переговоров с представителями архиепископа Черниговского Лазаря и гетмана Демьяна Многогрешного. К этому же времени относится награждение Грибоедова Алексеем Михайловичем за написание «Истории о царях и великих князьях».
К 1670 м гг. дьяк имел поместья в Алатырском, Арзамасском, Каширском, Коломенском и Переславском уездах. Его двор в Москве располагался в районе «Устретенской сотни, по Покровке». С13 октября 1670 г. по 29 мая 1673 г. Грибоедов вновь числился дьяком Приказа Казанского дворца. В документе, датированном «новолетием» 1 сентября 1673 г., о дьяке говорится уже как о покойном.
О семейной жизни дьяка Грибоедова сохранилось мало сведений. Известно, что его жену звали Евдокией, а одну из дочерей — Стефанидой. Перед смертью он принял постриг под именем Феодот и был внесен в синодик Андрониковского монастыря. Похоронен Ф.И. Грибоедов в селе Рогожа Ржевского (потом Осташковского) уезда.
В 1857 г. в селе Рогожа Осташковского уезда Тверская археологическая комиссия обнаружила «нетленное тело», одетое в серый камзол. Тело было идентифицировано как останки, принадлежащие «именно Ф. Грибоедову, а не кому иному» и перезахоронено на осташковском кладбище. Душеприказчиком дьяк Фёдор назначил старца Ниловой пустыни Георгия Лутохина (в миру Юрий Петрович Лутохин, сын дьяка, стрелецкий голова. Постригся в монастырь в Ниловой пустыне в 1682 г. Похоронен в 1692 г. в Чудовом монастыре). Ему дьяк поручил передать книгу и дать денег на постройку двух церквей: «Сию книгу Устав дал во Ржевский уезд в Пелагеину пустыню в Рогожский девинь монастырь старец Герман Лутохин в вечное поминовение по дьяке по Феодоте Грибоедове и по супруге иво по Евдокеи и по дщери их Стефаниде. А потписал сию книгу яс Герман Лутохин своею рукою»
Был ли Лутохин родственником Фёдором Акимовича или его жены, неизвестно, но выбор душеприказчиком человека не по фамилии Грибоедов, скорее всего, свидетельствует о том, что потомства мужского рода дьяк не оставил. Также об этом явно свидетельствует и челобитная рязанцев Лариных о поместье в Перевицком стане Рязанского уезда. Вот выдержка из этой челобитной:
«...Дмитрий да Михайла Никифоровы дети Лаврентьевы Ларины они ж бьют челом в нын. во 198 году бьет челом Григорей Спешнее о выморочной вотчине Якима Тимофеева с. Грибоедова в Резанском уезде в Перевицком стане о жеребье деревни Лариной о 20 четях себе в поместье.
А та ж вотчина старинная по дозорной книге отца их Никифора Васильева сна Лаврентьева и Ларина. А Якима Тимофеева с. Грибоедова нестало давно и после ево жены и детей не осталось...» (РГАДА. Ф. 1209. Оп. 78. № 2463, 1689—1690 г. Запись челобитной Дмитрия и Михаила Лаврентьевичей Лариных об отказе им выморочной вотчины Акима Тимофеевича Грибоедова, оспариваемой Григ. Спешневым в дер. Лариной Перевицкого стана Переславль-Рязанского уезда).
Думается, что дьяк Фёдор даже и не вспоминал об этих 20 четвертях земли, оставшихся ему после отца или, что более вероятно, после его жены. А мелкопоместные дворяне Ларины и Спешнев таки дождались в 1689—1690 гг. смерти всех потомков Иоакима Грибоедова, чтобы заявить о своих претензиях.
Все вышесказанное вполне может служить вполне точным доказательством того, что Ф.И. Грибоедов не был предком А.С. Грибоедова.
Однако все-таки А.С. Грибоедов был потомком дьяка. Хотя фамилия этого дьяка была вовсе не Грибоедов. В работах Г.Д. Овчинникова была исследована линия владимирских дворян Внуковых, которые являлись предками прабабушки Александра Сергеевича Марии Кузьминичны Грибоедовой. К сожалению, Георгий Дмитриевич проследил родословие Внуковых только до Ивана Потаповича, жившего в середине XVII в. Но, как видно в книге С.Б. Веселовского «Дьяки и подьячие XV—XVII вв.», отцом Ивана Потаповича был дьяк Потап Внуков.
В 1613 г. Потап Внуков впервые появляется в документах как дьяк на Ваге, в 1615/16—1616/17 гг. дьяк с воеводами в Туле. Затем до 1621 г. дьяк Казачьего приказа, а в 1620—1621 гг. также дьяк Разбойного приказа. С 12 октября 1621 г. с кн. Юрием Яншевичем Сулешевым разбирал дворян в Шацке и Рязани, в апреле 1622 г. был послан в Казань, где был в 1622/23—1625/26 гг. В мае 1632 г. с кн. Н. Гагариным послан в Архангельск встречать немецких наемных людей, в 1630/31—1631/32 гг. дьяк Московского судного приказа, где был до декабря 1632 г. Затем до января 1634 г. дьяк Приказа сбора немецких кормов, а 19 июня 1633 г. назначен и получил наказ с боярином кн. Юрием Янышевичем Сулешевым собирать даточных людей. В 1634—1636 гг. участвовал в посольском размежевании с Литвой. С августа 1638 и до зимы 1640—1641 гг. дьяк на Двине; в 1638—1639 гг. оклад ему из Устюжской чети 80 рублей; в апреле 1641 г. дьяк в объездах по Москве. В 1638 г. дьяк Потап имел двор в Москве в районе Тверской улицы и поместья в Московском и Владимирском уездах. Помимо сына Ивана у Потапа был старший сын Матвей, который служил в 1629 г. патриаршим стольником (1629 г.), а в 1640 г. — московским дворянином.
Интересно, что Потап Внуков несколько раз в своей карьере пересекался с Гавриилом Григорьевичем Пушкиным и его сыном Григорием. Хотя эти Пушкины и не были прямыми предками А.С. Пушкина, он ими особенно гордился и вывел Гаврилу Пушкина в своем «Борисе Годунове». Именно Гаврилу имел в виду великий поэт, когда писал:
Когда Романовых на царство
Звал в грамоте своей народ,
Мы к оной руку приложили...
Грибоедовские Внуковы, несомненно, коренные владимирцы. Во вкладной книге Троице-Сергеевой лавры есть глава о вкладе Внуковых. Помимо упоминания в нем владимирского сына боярского Ивана Потаповича (т.е. прямого предка А.С. Грибоедова) есть и вклад 1578 г. Ивана Ивановича Внукова сначала по своей жене Татьяне, а затем по своему брату Юрию. Собственно вклад И.И. Внукова по брату и состоял в части сельца Сущево Владимирского уезда.
Выписка из вкладной книги Троицко-Сергеевской лавры:
«Род Внуковых (л. 598об.) 86 марта в 26 день дал вкладу Иван Иванов сын Внуков по себе и по жене своей Татьяне вотчину свою в Володимерском уезде треть деревни Вереищ со всеми угодьями в цену в 50 рублев. А данная писана в вотчинной книге. 86 го ж году Иван же Иванов сын Внуков дал вкладу по брате своем Юрье вотчину свою в Володимерском уезде полсельца Сущова з двором и с хоромы и с хлебом в земле сеяном и со всеми угодьям. А сколько в тоей вотчине крестьян и пашни и каких угодей и за сколько денег дано, того не написано. А даная писана в вотчинной книге в Володимере (л. 599) 174 году апреля в день бил челом великому государю володимерец Иван Потапов сын Внуков и искал троицкие вотчины села Харитонова на крестьянах земляново владенья и сенных покосов по крепостям на 200 рублев и по указу великого государя их велено ему Ивану на крестьянах доправитъ и того иску стряпчей Никита Болванов заплатил ему Ивану 100 рублев, а другую 100 руб¬лев поступился он Иван в дом живоначальной Троицы вкладом, и в тех поступных деньгах во 100 рублев дана ему Ивану вкладная за казенною печатью. Дело о том в приказном столе».
А ведь сельцо Сущово — одно из грибоедовских мест. Вполне возможно, что именно через Внуковых оно и досталось Грибоедовым.
Дальнейшее исследование родословия Внуковых требует отдельной работы. Но, судя по главе о дворянах Внуковых в книге И.Б. Михайловой «Служилые люди Северо-Восточной Руси в XIV — первой половине XVI века», владимирские Внуковы издавна, а именно с XIV—XV вв., служили детьми боярскими сначала владимирского митрополита, а затем патриарха. Служили же Внуковы со своих старинных вотчин, а затем поместий, расположенных в Крисинской волости Владимирского уезда.
В 1929 г. в связи с 100-летием со дня смерти А.С. Грибоедова была открыта выставка в залах Государственного театрального музея имени А.А. Бахрушина в Москве. Она посвящалась жизни и творчеству выдающегося русского писателя. Среди многочисленных экспонатов выставки вряд ли привлекали к себе особое внимание несколько небольших фотографий, запечатлевших облик обветшалого усадебного дома. Скупая справка в каталоге выставки поясняла, что это усадьба Хмелита, где А.С. Грибоедов провел в юности несколько лет.
...Еще в середине прошлого века старинное родовое имение Грибоедовых заинтересовало молодого гвардейского офицера М.И. Семевского, одного из первых биографов А.С. Грибоедова и впоследствии известного русского литературоведа. Посетив в 1855 г. Хмелиту и ознакомившись там с материалами семейного архива Грибоедовых, Семевский издал свою первую работу «Несколько слов о фамилии Грибоедовых» . Интересные материалы, дающие представление о грибоедовской Хмелите начала XIX в. и о детских годах, проведенных в этой усадьбе будущим автором бессмертной комедии, мы находим в частично опубликованных Н.К. Пиксановым рукописных мемуарах В.И. Лыкошина и его сестры А.И. Колечицкой.
Хмелита — одно из древнейших сел — расположена на территории современного Вяземского района Смоленской области, примерно в 30 км к северу от Вязьмы. Первое письменное упоминание об этом селе встречается под 1683 г. в челобитной «Сеньки Фёдорова сына Грибоедова» митрополиту Сарайскому и Подольскому о разрешении построить в его вотчине, с. Хмелита, новую церковь. Однако, как явствует из писцовых книг и Грамоты царя Михаила Фёдоровича, пожалованной в 1614 г. Михаилу Ефимовичу Грибоедову, семья Грибоедовых владела потомственными землями в Труфановском стане Вяземского уезда еще в XVI в.
В XVII—XVIII вв. представители смоленской ветви семьи Грибоедовых были хорошо известны среди московского и смоленского дворянства. С именем одного из них — бригадира Фёдора Алексеевича Грибоедова — связано широко развернувшееся в середине XVIII в. в усадьбе строительство сохранившегося до наших дней архитектурного ансамбля. У Фёдора Алексеевича было пятеро детей — сын и четыре дочери. Одна из них, Анастасия Фёдоровна, была матерью автора «Горе от ума». (Отец писателя, Сергей Иванович Грибоедов, принадлежал к другому старинному роду Грибоедовых). В детские и юношеские годы будущий писатель (до окончания им Московского университета) неоднократно бывал в Хмелите, проводя здесь летние месяцы.
Хотя о времени сооружения существующего барского дома и парка не сохранилось прямых указаний, мы можем датировать его довольно определенно — периодом между 1750 и 1780 гг. В «Экономических примечаниях к плану генерального межевания Вяземского уезда Смоленской губернии», составленных не позднее 1780 г., упоминается в связи с Хмелитой о «владении лейб-гвардии капитан-поручика Фёдора Алексеева сына Грибоедова... дом господский каменный о двух этажах, с четырьмя флигелями». Это упоминание, несомненно, относится к существующему и поныне усадебному дому. Сведения о большом строительстве, которое вел Ф.А. Грибоедов в Хмелите начиная с середины XVIII в., а также стилистическая характеристика архитектуры усадебного дома, типичная для русской архитектуры середины XVIII в., подтверждают данную датировку. В этот же период в усадьбе был разбит регулярный парк, построены Казанская церковь и каменные здания служб.
Композиционным центром усадебного ансамбля в Хмелите являлся большой барский дом дворцового типа, выстроенный в архитектурных формах русского барокко. Четыре двухэтажных флигеля композиционно закрепляли по углам пространство парадного двора, расположенного перед главным, западным фасадом дома. Дальше к западу — широкие террасы партера, великолепная панорама долины р. Вязьмы.
С востока к усадебному дому примыкал регулярный парк «с глухими и открытыми аллеями», в котором размещались «два копаных пруда с саженной рыбою», а также «хорошие цветники с каменными статуями». В своей восточной части регулярный парк переходил в так называемый английский, пейзажный парк, включавший в себя естественные уголки природы с запутанными тропинками, зарослями кустарника и уютными лужайками. Систему регулярного и пейзажного парков дополняли наиболее эффектные видовые точки на окрестные пейзажи. По всей вероятности, имелись в хмелитском парке и характерные для крупных ансамблей загородных усадеб второй половины XVIII в. атрибуты садово-паркового искусства: мостики, гроты, беседки, павильоны и т.п.
С западной стороны панорама усадебного ансамбля завершалась вертикалью Казанской церкви, построенной в 1759 г. при Фёдоре Алексеевиче Грибоедове. В конце XVIII в. в селе была выстроена еще одна (ныне не существующая) каменная Алексеевская церковь «на новом кладбище».
В южной части усадебной территории сохранились каменные здания служб. Хмелитская усадьба была в XVIII в. крупным помещичьим хозяйством. В документах этого периода упоминаются конный завод с манежем при усадьбе, а также значительное число мастеровых людей различных специальностей: кузнецы, слесари, столяры, ткачи, живописцы, золотари, ружейники, каменщики и т.д. (среди этих мастеровых названы даже архитекторы).
По-видимому, на рубеже XVIII и XIX вв. между главным домом и юго-восточным флигелем была выстроена закрытая галерея. Значительно изменился в первой половине XIX в. и внешний облик усадебного дома: в это время была сбита большая часть его старого архитектурного декора и заново оштукатурены фасады, к центральной части западного фасада был пристроен громоздкий четырехколонный портик, само здание получило новое завершение в виде круглого бельведера. Уже в начале XX в. галерея и сохранившийся первый этаж юго-восточного флигеля были надстроены вторым этажом.
При исследовании хмелитского усадебного дома в 1969—1971 гг. под позднейшими наслоениями были вскрыты следы всех основных элементов его первоначального архитектурного облика, что позволило выполнить проект реставрации этого интересного памятника середины XVIII в. (проект разработан Всероссийской специальной научно-реставрационной производственной мастерской, автор проекта В.Е. Кулаков).
Двухэтажный каменный дом хмелитской усадьбы представляет собой великолепный образец здания в стиле барокко. Архитектурная трактовка его главного фасада с тремя выступающими вперед ризалитами, карнизом сложного профиля и раскрепованными фронтонами выполнена с высоким мастерством и изяществом, которыми отличаются лучшие барочные постройки в Петербурге и Москве, такие как дворец Строгановых в Петербурге (архитектор В. Растрелли) или усадьба Апраксиных-Трубецких (автор не установлен) в Москве, на Покровке (ныне ул. Чернышевского). Причудливое очертание оконных наличников, трехчетвертные колонны и другие элементы декора, сверкающие белизной на голубоватом фоне фасада, придавали архитектуре хмелитского дома живописный характер и способствовали его эмоциональному восприятию.
Со стороны парка в центре фасада располагалась парадная, овальная в плане лестница, ведущая на второй этаж. На верхнюю площадку лестницы выходила дверь большого парадного зала. Этот зал был перекрыт сводом зеркального типа, на котором была, очевидно, декоративная роспись. Планировка внутренних помещений дома сделана по обычному для сооружения данного типа принципу анфиладного размещения парадных помещений. В интерьерах дома сохранились следы лепных карнизов и облицовки стен цветным мрамором, останки печей, облицованных красочными поливными изразцами XVIII в. Кроме парадных помещений и жилых покоев (всего в доме насчитывалось более 50 комнат) здесь имелись обширная библиотека, картинная галерея, возможно, был и театр для домашних любительских спектаклей, которые устраивались в усадьбе во времена А.Ф. Грибое¬дова — дяди поэта.
Нам неизвестно имя зодчего, по проекту которого была выстроена в XVIII в. усадьба в Хмелите, но бесспорно, что это был один из талантливых архитекторов своего времени.
В 1830 х гг., после смерти А.Ф. Грибоедова, хмелитская усадьба, славившаяся раньше на всю губернию, постепенно дряхлеет. В середине XIX в. М.И. Семевский нашел усадьбу «запустелой и необитаемой». От А.Ф. Грибоедова усадьбу наследовала его дочь княгиня Варшавская. В 1869 г. усадьба была продана купцу 1 й гильдии Сипягину.
В 1918 г. в помещении усадьбы размещался «Народный дом». Не разрушенный в Великую Отечественную войну (была взорвана только церковь), ансамбль пострадал от пожара в 1950 х гг. и только в 1967 г. был поставлен на государственную охрану как памятник федерального значения.
Ныне ансамбль родовой усадьбы дворян Грибоедовых восстановлен для новой музейной жизни. Сейчас это центр единственного в мире Государственного историко-культурного и природного музея-заповедника А.С. Грибоедова «Хмелита».
Заметную роль в событиях, связанных с разгромом российского посольства в Тегеране, суждено было сыграть Ивану Сергеевичу Мальцову (1807—1880), которого многие и часто называли в те годы Мальцев, первому секретарю посольства, т.е. заместителю А.С. Грибоедова. А все началось 25 апреля 1828 г., когда автор «Горя от ума» был назначен по высочайшему повелению полномочным министром Российской императорской миссии в Персии. В этот день был издан Указ Правительствующему Сенату об учреждении Российской императорской миссии и Российского генерального консульства в Персии. «К первому посту назначаем Полномочным Министром статского советника Грибоедова, и ко второму надворного советника Амбургера», — звучало в указе. Первым секретарем миссии был назначен тогда И.С. Мальцов, вторым — К.Ф. Аделунг.
Любопытно, что Грибоедов, стремившийся пополнить штат миссии профессионалами, первоначально позвал с собой в Персию в качестве первого секретаря Николая Дмитриевича Киселева (1800—1869), с которым он сблизился еще в Грузии и на переговорах в Туркманчае, где тот был одним из представителей Коллегии иностранных дел, работая в качестве редактора переводов. Киселев тоже был близок к литературе и к пушкинскому кругу и соглашался на поездку, но его не отпустил Нессельроде, заявивший: «Я берегу своего маленького Киселева для большого посольства, для Парижа». Позднее Киселев будет с сожалением вспоминать историю с этим отказом, уточняя, по свидетельству А.О. Смирновой-Россет, что министр настоял на выборе Грибоедовым И.С. Мальцова: «Граф Нессельроде велел ему взять Мальцева».
В итоге первым секретарем был утвержден именно Мальцов, «архивный юноша», служивший в Московском архиве Министерства иностранных дел и не имевший особого опыта: ему было тогда чуть больше 20 лет. Друг Пушкина С.А. Соболевский, который сам отказался от того же самого поста в миссии Грибоедова, рассказывал Н. Бергу, что это он посоветовал последнему взять с собою Мальцова, «им обоим хорошо известного за умного, ловкого, веселого и практического человека». Мальцов, как и Киселев, тоже был не лишен литературных талантов (он даже потом успел послать из Персии в «Северную пчелу» статью с описанием праздника в Тавризе в честь взятия русскими войсками Варны) и приходился племянником весьма богатому владельцу стекольных и хрустальных заводов, в том числе знаменитого завода в Гусь-Хрустальном, И.А. Мальцову. Литературовед С.С. Минчик привел в своем исследовании очень важное свидетельство, что, находясь в 1825 г. в Крыму, Грибоедов встречался и долго общался не только с И.А. Мальцовым, но и с его племянником.
По-видимому, это знакомство могло повлиять на приглашение И.С. Мальцова в Персию. Кроме того, Грибоедов считал немаловажным для себя завязать более тесные отношения с дядей дипломата, учитывая созревавший тогда у поэта интерес к созданию «Российской Закавказской компании».
Так в составе посольства оказался юноша, который один из немногих спасется во время тегеранской трагедии, проявив, правда, себя не самым лучшим образом. Его потом многие будут обвинять в трусости и предательстве, желании спасти «свою шкуру», а не драться вместе со всеми до конца.
Приведем очень характерное замечание на этот счет того самого Н.Д. Киселева, который не поехал в Персию и, узнав о тегеранской трагедии, сказал А.О. Смирновой-Россет: «Знаешь ли ты, что Грибоедов меня очень любил и просил меня у Нессельроде, но граф дал ему Мальцева». «Я бросилась ему на шею, — писала Смирнова, — и сказала ему: «Мой ангел, ты мог быть убит». — «Неизбежно! Я бы не прятался так подло, как Мальцов, я бы дал себя изрубить, как Грибоедов, во-первых, потому, что я его люблю, и еще потому, что это значило умереть на посту, как часовой».
Неизвестно, смог бы Киселев чем-либо помочь Грибоедову и русской миссии, если бы он попал все-таки в Персию. Но то, что он не испугался бы в ходе нападения, не вызывает сомнений. В период пребывания Грибоедова в Петербурге в 1828 г. Киселев тоже подружился с Пушкиным, который после отъезда того на дипломатическую службу в Европу в 1828 г. написал стихотворение «Н.Д. Киселеву»:
Ищи в чужом краю здоровья и свободы,
Но Север забывать грешно,
Так слушай: поспешай карлсбадские пить воды,
Чтоб с нами снова пить вино.
А Киселева, спасшегося от персидской угрозы, далее ждала головокружительная дипломатическая карьера: до 1837 г. он был секретарем при посольстве в Париже, затем до 1840 г. состоял поверенным в делах в Великобритании, а после этого в течение 10 лет был российским поверенным в делах во Франции, находясь в самом центре европейской политики. Последние 15 лет жизни он был посланником России при римском, тосканском дворах и при короле Объединенной Италии. На этом примере можно увидеть, что могло бы ждать Грибоедова, избери он для своего дипломатического поприща не Персию, а Европу или США. И каких карьерных достижений он смог бы еще достичь в будущем, как это сделали Киселев или Горчаков. Но судьбе было угодно распорядиться по-другому.
Биограф Грибоедова Е.Н. Цимбаева утверждала, что на назначение Мальцова в Персию повлияло то, что Николай I якобы ухаживал за «почти помолвленной» с ним выпускницей Смольного института фрейлиной Александрой Россети (Россет). По-видимому, император хотел удалить Мальцова подальше. Но так ли было на самом деле? Позволим себе в этом усомниться, тем более что в книге Цимбаевой, что весьма удивительно для книг серии «ЖЗЛ», вообще отсутствуют какие-либо сноски на источники.
После назначения состава миссии прошло почти полтора месяца, когда Грибоедов и его заместители договорились, как они будут добираться до места назначения. К.Ф. Аделунг, который оставил после себя несколько очень интересных писем к отцу, 11 июня 1828 г. сообщил в очередном письме о договоренностях, достигнутых на встрече новых сотрудников с посланником: «Наш маршрут изменен; мы едем через Харьков и Новочеркасск в Ставрополь, где мы встретимся с Грибоедовым и дальше поедем вместе с ним. Мальцев (нередко фамилию Мальцова сослуживцы меняли на Мальцева. — С. Д.) проведет полдня в имении своего дяди; где буду я в это время, я еще не знаю, я буду ждать его в ближайшем городе; у меня нет охоты ехать вместе с ним, в особенности на такое короткое время (отношения между двумя советниками с первых дней не заладились и потом не выходили за рамки деловых отношений. — С. Д.)... Только что выяснилось, что я расстаюсь с Мальцевым в Калуге и встречусь с ним в Орше». И наконец, 12 июня уже из Калуги, Аделунг сообщал: «Вчера, в 8 часов вечера, мы выехали из Москвы, где мы задержались у Грибоедова; в Ставрополе мы опять встретимся с ним; не могу передать, как я этому рад; чем ближе я его узнаю, тем больше я его ценю и люблю».
Как видим, Аделунг с первых встреч был очарован Грибоедовым. Далее он встретился с Мальцовым в Орле, потом через Харьков они торопились прибыть в Ставрополь, чтобы не заставить ждать их там Грибоедова, однако им самим пришлось прождать там поэта около трех суток, так как он задержался и прибыл туда только 26 июня рано утром. Далее последовал путь до Тифлиса, откуда Грибоедов должен был как можно быстрее добраться до действующей армии к генералу Паскевичу для доклада и согласования дальнейших действий. 13 июля он с И.С. Мальцовым выехали из Тифлиса к Паскевичу, но их ждала неудача. Вот как сообщал о ней Грибоедов в писавшемся урывками письме к Ф.В. Булгарину от 24 июля — 8 сентября 1828 г.:
«Чума, которая начала свирепствовать в действующем отряде, задержала меня на месте, от Паскевича ни слова, и я пустился к нему наудачу. В душной долине, где протекают Храм и Алгетла, лошади мои стали, далее, поднимаясь к Шулаверам, никак нельзя было понудить их идти в гору, я в реке ночевал, рассердясь, побросал экипажи, воротился в Тефлис, накупил себе верховых и вьючных лошадей, с тем, чтобы тотчас пуститься снова в путь, а с поста казачьего отправил депешу к Графу, чтобы он мне дал способы к нему пробраться; уведомил его обо всем, о чем мне крайне нужно иметь от него сведения, если уже нельзя нам соединиться, и между тем просил его удержать до моего приезда Мирзу Джафара, о котором я слышал, что к нему послан из Табриза».
Далее последовала повторная поездка к Паскевичу, на этот раз удачная, но итогом ее стало то, что и Мальцов, и Грибоедов заболели «желтой лихорадкой», вызванной тяжелым климатом кавказской жары в самый пик лета. По-видимому, свою роль сыграло то, что Ахалкалаки, куда ездили Грибоедов с Мальцовым, лежат на высоком нагорье, продуваемые ветрами со снежных вершин и частыми дождями, но главное заключалось в том, что вблизи Тифлиса находилось много заболоченных мест, откуда то и дело выползала «болотная лихорадка», как ее называли врачи, или малярия. Особенности этой болезни заключались в том, что сильнейший жар, как правило, сменялся сильнейшим ознобом, припадок мог длиться не более нескольких часов, и все зависело от силы организма: выдержит он такой удар или нет? Никаких особых лекарств от лихорадки тогда не было, надеяться приходилось только на природную выносливость и ждать... новых припадков, которые могли повторяться вновь через несколько дней и потом возвращаться опять.
Между тем Грибоедов посватался к Нине Чавчавадзе, вскоре последовала их свадьба, во время которой поэт еле держался на ногах от болезни. И.С. Мальцов и П.Д. Завелейский были на свадьбе свидетелями. Для молодого дипломата эта миссия показалась особо почетной. После венчания в Сионском соборе все гости отправились на снятую Грибоедовым новую квартиру, где состоялся ужин. Грибоедов был все время в лихорадке. По свидетельству Д.Ф. Харламовой, «лихорадка не покинула его до свадьбы, даже под венцом она трепала его, так что он даже обронил обручальное кольцо...».
Грибоедов, несмотря на свадебные дела, постоянно занимался в Тифлисе делами миссии, и помощником в этом постоянно выступал Мальцов, который, кстати, отвечал за всю бухгалтерию посольства. Известно, например, что это именно он, согласно документам Министерства финансов, получил на содержание миссии 6567 червонцев в виде золотых монет «весом 1 пуд, 15 фунтов, 84 золотника, 78 долей и 7 рублей 41 копейку ассигнациями». Больше пуда чистого золота! В этой связи понятным становится, почему, требуя в это время контрибуцию у Персии, российская сторона настаивала на ее выплатах именно туманами — золотыми монетами персидского двора!..
Однако выделенных денег Грибоедову и миссии постоянно не хватало, поэт и на вершине своего общественного положения был постоянно стеснен в средствах. Он был вынужден не раз занимать тогда деньги. Интересно, что 15 тысяч рублей Грибоедов получил в то время через своего друга Булгарина именно от И.А. Мальцова, дяди секретаря поэта, с которым Грибоедов познакомился в Крыму еще в 1825 г. К началу декабря 1828 г. все хлопоты по делам миссии и набору в нее сотрудников были завершены. То, как серьезно и вдумчиво Грибоедов подходил к формированию штата своей миссии, сыграет важную роль в событиях в Тегеране в январе 1829 г.
Забегая вперед, укажем, что кроме его секретаря И.С. Мальцова, струсившего и смалодушничавшего в самом начале разгрома посольства и избежавшего поэтому смерти, а также двух курьеров (один из них, правда, геройски боролся с нападавшими) все сотрудники русской миссии, включая прислугу и казаков, вступили в неравный бой с обезумевшей толпой, дрались до последнего и были убиты вместе с их начальником!
9 декабря 1828 г. вместе с поэтом и его женой Ниной в дальний путь к Тавризу отправилось более 50 человек, входивших в состав миссии, в том числе чиновники миссии — Грибоедов, Мальцов, Аделунг — первый и второй секретари посольства, врач Мальмберг, переводчики Шахназаров, Василий Дадашев, который служил до этого в Персии в Реште, чиновник Соломон Кобулов, Рустам-бек — заведующий прислугой, конвой из 16 кубанских казаков и около 30 человек прислуги, пестрых по своему составу, среди них были и русские, и армяне, и грузины, и мусульмане.
Не будем описывать то, что происходило во время пребывания миссии в Тавризе, а перенесемся сразу в Тегеран, где поначалу все происходило просто замечательно. В своем донесении к Паскевичу, написанном 18 марта 1829 г. из Нахичевани, Мальцов следующим образом описал блистательный прием российской миссии в Тегеране. Кстати, он сознался в этом письме, что не писал ранее Паскевичу потому, что находился под караулом и «не имел при себе цифири и, следовательно, не мог вверить бумаг своих какому-нибудь персидскому курьеру». Под цифирью дипломат имел в виду код для расшифровки секретной переписки, которым активно пользовались русские дипломаты в обстановке постоянной слежки за ними и их перепиской:
«В Тегеране посланник наш был принят с такими почестями, которых никогда не оказывали в Персии ни одному европейцу. После первой аудиенции у шаха, при которой соблюдены были все постановления существующего церемониала, и великолепных угощений, деланных нам, по приказанию шаха, тамошними вельможами, посланник имел приватную аудиенцию у его высочества. Шах обошелся с ним весьма ласково; говорил ему: «Вы мой эмин, мой визирь, все визири мои ваши слуги; во всех делах ваших адресуйтесь прямо к шаху, шах вам ни в чем не откажет» — и много подобных вежливостей, на которые персияне щедры в обратной пропорции скупости своей на все прочее.
Все, что посланник требовал, было без огласительства исполнено, а именно: последовал строжайший фирман на имя Яхья-Мирзы, воспрещающий в Реште все притеснения, делаемые там нашим промышленникам, о которых ваше сиятельство изволили писать к посланнику, и таковый же на имя казвинского шахзаде (принца крови, сына шаха. — С. Д.), повелевающий ему освободить всех пленных, находящихся в доме бывшего сердаря эриванского Хусейн-шаха. Шах прислал посланнику подарки и орден Льва и Солнца 1-й степени, а прочим чиновникам тот же орден 2-й и 3-й степени. Грибоедов собрался ехать в Тавриз, а для сношения с министерством шаха и для представления его высочеству подарков от нашего двора оставлял меня в Тегеране; он имел прощальную аудиенцию у шаха; лошади и катер были готовы к отъезду, как вдруг неожиданный случай дал делам нашим совсем иной оборот и посеял семя бедственного раздора с персидским правительством».
Злополучные подарки, выделенные для персидского двора, все еще находились в пути до Тегерана, и их отсутствие не могло не вызывать раздражения шаха и его чиновников. Однако 21 января (27 е число месяца реджеб), всего лишь за 9 дней до трагедии, когда скорый отъезд российской миссии из Тегерана был окончательно назначен, когда в посольство были привезены подарки от Фетх-Али-шаха (Мальцов, кстати, получил тогда орден Льва и Солнца 2-й степени с алмазами и две шали), случился новый роковой поворот в судьбе поэта, который изначально таковым совсем и не представлялся. Тогда произошло то самое событие, которое стало основным поводом, но отнюдь не причиной разыгравшейся драмы. Как вспоминал Мальцов, «вдруг неожиданный случай дал делам нашим совсем иной оборот и посеял семя бедственного раздора с персидским правительством».
Эти слова содержались в первом из посланий Мальцова Паскевичу, которые он написал, уже находясь на российской территории, в Нахичевани, 18, 21 и 23 марта 1829 г. и которые были отправлены с описанием событий, происходивших в Тегеране как раз после этого самого «неожиданного случая». Начал свои донесения Мальцов следующими словами:
«Наконец достиг я до границы нашей и могу иметь честь донести вашему сиятельству об участи российского посольства, при персидском дворе находившегося. Доселе не имел я никакой возможности исполнить сию обязанность, ибо в Тегеране был содержим, в продолжение 3-х недель, под караулом и потом с конным конвоем провожаем до самой границы».
Данные донесения Мальцова, как мы уже отмечали, являются важнейшим источником для понимания тегеранской трагедии, но они имеют и существенные недостатки, которые следует учитывать при их анализе.
1. В них описываются, причем в довольно беглом виде, лишь события с 21 января, без рассказа о предыдущих событиях. 2. В трактовке того, что происходило накануне трагедии, Мальцов слишком односторонне и упрощенно видит причины случившейся драмы. 3. Самое главное, что непосредственные события разгрома посольства, в силу того, что Мальцов, спасая свою жизнь, укрылся при помощи подкупленных персиян в одном из помещений, он видеть просто не мог и описывал их во многом со слов различных персидских чиновников. 4. Во всех объяснениях Мальцова бросается в глаза его желание обелить себя и свое фактическое предательство товарищей, что не могло не искажать его взгляд на происходившее.
Вот как описал первый секретарь русской миссии тот самый роковой поворот 21 января:
«Некто Ходжа-Мирза-Якуб, служивший более 15 лет при гареме шахском, пришел вечером к посланнику и объявил ему желание возвратиться в Эривань, свое отечество. Грибоедов сказал ему, что ночью прибежища ищут себе только воры, что министр российского императора оказывает покровительство свое гласно, на основании трактата, и что те, которые имеют до него дело, должны прибегать к нему явно, днем, а не ночью. Мирза-Якуб был отослан с феррашами в дом свой, с уверением, что персияне не осмелятся сделать ему ни малейшего оскорбления.
На другой день он опять пришел к посланнику с тою же просьбою; посланник уговаривал его остаться в Тегеране, представлял ему, что он здесь знатный человек, занимает второе место в эндеруне (внутренние покои у мусульман. — С. Д.) шахском, между тем как у нас он совершенно ничего значить не может, и т.п.; но усмотрев твердое намерение Мирзы-Якуба ехать в Эривань, он принял его в дом миссии, дабы вывезти с собою в Тавриз, а оттуда, на основании трактата, отправить в Эривань. Грибоедов послал человека взять оставшееся в доме Мирзы-Якуба имущество, но когда вещи были уже навьючены, пришли ферраши Манучехр-хана, которые увели катеров и вьюки Мирзы-Якуба к своему господину».
Грибоедов действовал в этом, как и в других подобных случаях, очень осторожно и в полном соответствии с упоминавшейся выше инструкцией, написанной им самим и адресованной российскому посланнику, в которой отмечалось: «Если... невинный будет тесним и угрожаем казнию... то в таком случае вооружитесь всею торжественностию помянутого Акта (Турманчайского трактата. — С. Д.) для чести русского имени и в защиту угнетаемого просителя». Грибоедов не мог без гарантий безопасности выдать Мирзу-Якуба, учитывая, что тот лично и неоднократно изъявил свое желание вернуться в Эривань. И он это делал, понимая всю опасность создававшейся ситуации.
Показательно, что еще в той же инструкции, написанной в Петер¬бурге, он предупреждал, что оказание помощи пленным чревато осложнениями: вы «должны иметь в виду, что чужестранное влияние в домашних делах государства всегда ненавистно и вас могло бы поставить в самое неприятное положение». Грибоедов здесь опять выступил провидцем, он как в воду глядел, когда писал свою инструкцию.
В ловушку преувеличения роли евнуха в происходивших событиях и его якобы бесценной информации о персидских тайнах попался и Мальцов, который фактически в своих донесениях представил историю с евнухом как главную причину разгрома посольства. Послушаем первого секретаря, описавшего, что последовало далее:
«Шах разгневался; весь двор возопил, как будто бы случилось величайшее народное бедствие. В день двадцать раз приходили посланцы от шаха с самыми нелепыми представлениями; они говорили, что ходжа (евнух) — то же, что жена шахская, и что, следовательно, посланник отнял жену у шаха из его эндеруна. Грибоедов отвечал, что Мирза-Якуб, на основании трактата, теперь русский подданный и что посланник русский не имеет права выдать его, ни отказать ему в своем покровительстве. Персияне, увидев, что они ничего не возьмут убедительною своею логикою, прибегли к другому средству: они взвели огромные денежные требования на Мирзу-Якуба и сказали, что он обворовал казну шаха и потому отпущен быть не может. Для приведения в ясность сего дела Грибоедов отправил его вместе с переводчиком Шахназаровым к Манучехр-хану. Комната была наполнена ходжами, которые ругали Мирзу-Якуба и плевали ему в лицо. «Точно, я виноват, — говорил Мирза-Якуб Манучехр-хану, — виноват, что первый отхожу от шаха; но ты сам скоро за мною последуешь». Таким образом, в этот раз, кроме ругательства, ничего не последовало».
Приведем теперь сведения о развитии событий Мальцова, которые доказывают, что четкая логика представителей русской миссии, их опора на законные основания Туркманчайского договора и стремление разрешить конфликт мирно убеждали в их правоте даже главного евнуха Манучехр-хана, что из создавшегося положения был мирный выход и что история с евнухом была скорее предлогом для разгрома посольства, а не его истиной причиной:
«Шаху угодно было, чтобы духовный суд разобрал дело; посланник на это согласился и отправил меня, чтобы я протестовал в случае противузаконного решения. С Мирзой-Якубом и переводчиком приехал я в дом шаро (духовного суда) и объявил Манучехр-хану, что буде кто-либо позволит себе по-прежнему какое-нибудь ругательство в моем присутствии, то я этого не стерплю, кончу переговоры, уведу с собой Мирзу-Якуба и они более его никогда не увидят; что я, со своей стороны, ручаюсь ему, что Мирза-Якуб также не скажет никому обидного слова. «Мирза-Якуб должен казначею шахскому несколько тысяч туманов, — сказал мне Манучехр-хан. — Неужели теперь эти деньги должны пропасть?» Я отвечал ему, что Мирза-Якуб объявил посланнику, что он никому не должен здесь гроша и что, следовательно, должно представить законные документы, и буде есть действительные векселя, то есть засвидетельствованные в свое время у хакима, он принужден будет удовлетворить Зураб-хана. «Таких документов нет, но есть расписки, свидетели». — «На основании трактата, — сказал я, — известно вашему высокостепенству, что такие расписки и словесные показания, буде сам должник не признает их справедливыми, в денежных делах не имеют никакой силы; точно, Мирза-Якуб получал деньги от Зураб-хана, но он был казначеем в эндеруне и имел от шаха различные поручения, на каковые и издерживал получаемые деньги. Он говорит, что может это доказать имевшимися в его доме бумагами и расписками; но ваше высокостепенство послали людей своих, которые силою проникли в его дом, когда он уже находился под покровительством нашей миссии, которые унесли вещи, увели катеров и лошадей его, а может быть, и выкрали означенные бумаги; вам следовало описать вещи и бумаги в присутствии русского чиновника, а не насильственно и самовольно захватить все, что попало, и, следовательно, вся ответственность за нарушение прав русского подданного падает на вас; каким образом суд может приступить к справедливому решению, когда Зураб-хан имеет при себе документы, между тем как бумаги Мирзы-Якуба у него отобраны и, может быть, уже уничтожены». — «Хорошо, — сказал Манучехр-хан, — но в трактате вовсе нет того, что вы говорите». В ответ ему я приказал переводчику прочесть некоторые отмеченные мною статьи коммерческой конвенции, и все присутствовавшие по выслушании оных остолбенели от удивления. «Если так, — сказал Манучехр-хан, — то духовного суда по этому делу быть не может; пусть все останется как есть».
Дело принимало опасный оборот, и понимавший это Грибоедов вынужден был напроситься на аудиенцию у шаха, которая, однако, привела лишь к одному итогу: по свидетельству Мальцова, «на другой день посланник был у шаха и согласился на предложение его высочества разобрать дело Мирзы-Якуба с муэтемедом (муэтемид-эд-доуле, что значит «опора правительства», — такой титул носил тогда Абдул-Вехаб, а в 1829 г. после его смерти этот титул стал носить Манучехр-хан. — С. Д.) и с Мирза-Абул-Хасан-ханом; но сие совещание отлагалось со дня на день до тех пор, пока смерть посланника и Мирзы-Якуба сделали оное невозможным».
А теперь обратимся к истории с женщинами, о которых доложили мудштехиду, главному духовному лицу Тегерана, Мирзе-Месиху, что они «насильно удерживаются» в русской миссии и что их «принуждают будто бы отступиться от мусульманской веры».
Сразу подчеркнем, что эта тема до сих пор усилиями критиков Грибоедова, будь то персидские, английские или некоторые российские историки, считается чуть ли не главнейшей в объяснении тегеранской трагедии. По своему опыту общения с иранскими жителями во время поездок по Ирану могу сказать, что именно женщины из гарема называются там основной причиной вспыхнувших в 1829 г. беспорядков и гибели Грибоедова.
Попробуем разобраться, так ли было на самом деле. Сначала представим слово Мальцову, сразу расставившему все точки над «i»:
«Между тем посланник прилагал неусыпное старание об освобождении находившихся в Тегеране пленных. Две женщины, пленные армянки, были приведены к нему от Аллах-Яр-хана. Грибоедов допросил их в моем присутствии, и когда они объявили желание ехать в свое отечество, то он оставил их в доме миссии, дабы потом отправить по принадлежности.
Впрочем, это обстоятельство так маловажно, что об оном распространяться нечего. С персидским министерством об этих женщинах не было говорено ни слова, и только после убиения посланника начали о них толковать. Я это представил в Тавриз каймакаму, утверждавшему, что женщины были главной причиной убиения посланника. «Ваше высокостепенство, — сказал я ему, — имеете в руках своих всю переписку посланника с тегеранским министерством; там много говорено о Ходжа-Мирзе-Якубе, но есть ли хотя одно слово о женщинах?» — «Точно, о женщинах нигде не упоминается, но они были удержаны вами насильственно против своей воли». — «Смею уверить вас, — отвечал я ему, — что при мне объявили они посланнику желание возвратиться в свое отечество, а лучшим доказательством, что посланник никогда насильно не брал тех, которые не имели желание отсюда ехать, может служить происшествие, известное вам, которому весь Казвин был свидетелем. Там находились в доме одного сеида две женщины, из коих одна армянка, а другая — немка, из прилежащих к Тифлису колоний. Они были приведены к посланнику, и когда объявили, что желают остаться в Казвине, то немедленно же были отпущены к сеиду».
Замечание Мальцова о несущественности данного вопроса особенно важно, ведь обвинения Грибоедова в том, что одной из причин разгрома миссии являлось некое осквернение и насильное отторжение от мусульманства женщин из гарема Аллаяр-хана, звучат в Персии, да и в России до сих пор. Как живуча может быть ложь, если она кому-то очень и очень выгодна! Грибоедов действовал в рамках договора, и, узнав о желании женщин вернуться, он взял их под свое покровительство. А история в Казвине, когда две женщины, наоборот, не захотели уезжать и были оставлены в Персии, подтверждает строгое следование Грибоедовым условиям д¬оговора.
С. Н. Дмитриев. «Спасшийся»: И. С. Мальцов и новые документы о тегеранской трагедии1829 г. Часть III
Напомним читателям, что процесс освобождения русских пленных начался в Персии сразу после заключения Туркманчайского договора, и весьма показателен факт, что сам Фетх-Али-шах в 1828 г. освободил из своего гарема нескольких женщин, чтобы доказать свою приверженность договоренностям. Грибоедов еще в бытность свою в Тавризе уговорил Аббас-Мирзу попросить шаха о содействии в процессе возврата пленных. Последовал приказ шаха Манучехр-хану и полицмейстеру Тегерана, обязывавший их направлять своих людей за пленниками в случае указания русскими на их местожительство, а после публичного опроса пленных и подтверждения ими желания возвратиться на родину обязательно передавать их под защиту посольства (или родственникам, если они находились в Персии).
Однако это распоряжение лишь привело к принятию иранскими вельможами новых мер к укрытию русских пленных. Их стали переводить из одного места в другое и даже высылать из Тегерана, а многие женщины по-прежнему продолжали удерживаться в тиши персидских гаремов.
Дальше последовали события, которые, если их суммировать, прекрасно показывают, что в Тегеране случился не стихийный, бесконтрольный бунт черни, а четко спланированная операция по уничтожению русской миссии. Преступление, выглядевшее внешне как разгул стихии, на самом деле было хладнокровно и обдуманно подготовлено.
Эскалация напряженности нарастала вокруг миссии не один день. Приведем слова Амбарцума (Ибрагим-бека) — курьера российского посольства, что «каждый день на базаре мы слышали, как муллы в мечетях и на рынках возбуждали фанатический народ, убеждая его отомстить, защитить ислам от осквернения «кяфиром». По свидетельству этого курьера, предупреждения об опасности Грибоедов воспринимал с усмешкой, однако сам Амбарцум опроверг такой вывод, когда привел следующий факт: «По настоянию наших казаков и телохранителей он только один раз обратился к шаху и заявил о возбуждении народа. Шах просил быть покойным, говоря, что никто не осмелится ничего сделать». Обращение к шаху было самым действенным способом реагирования на ситуацию, и поэтому в бездействии Грибоедова обвинять никак нельзя.
Далее в своем рассказе Амбарцум привел очень важные факты: «В 1829 г. в последних числах января, волнение и возбуждение в городе постепенно увеличивались; шах со своими приближенными и своим гаремом выехал из города и поехал в одну из близлежащих деревень.
Мы — курьеры и казаки — постоянно держали наготове наши ружья и пистолеты, но посол считал невозможным какое бы то ни было нападение на посольский дом, над крышей которого развевался русский флаг».
Заметим, что на самом деле в день штурма шах был в Тегеране, а имитация им и его приближенными отъезда из Тегерана может лишь еще раз подтвердить причастность шаха к последовавшему вскоре разгрому. В эти дни Мирза-Месих и его сподвижники действительно развернули бурную деятельность по распространению в городе слухов и обвинений в адрес русской миссии, заявляя, что Мирза-Якуб предал мусульманскую веру, что «он изменник, неверный и повинен в смерти», что удержание его и женщин из гарема в российском посольстве требует наказания «кяфиров».
В своих донесениях Паскевичу Мальцов также сообщал о предупреждениях Грибоедову о нависающей над миссией угрозе, которые делали некоторые персидские чиновники, но при этом он, ссылаясь на позицию подкупленного якобы Мирзой-Якубом переводчика Шахназарова и свое незнание фарси, сообщал, что вообще ничего не знал о происходившем в городе. Позволим себе усомниться в этом, раз о происходивших вокруг событиях говорили все подряд — и курьеры, и казаки, и прислуга.
Мальцов в данном контексте оправдывает самого себя и взваливает вину именно на Шахназарова. Мы уже отмечали, что факт подкупа этого переводчика евнухом мог иметь место, но совершенно маловероятно, чтобы офицер, штабс-капитан Шахназаров мог ради обещанной ему будущей награды в 500 червонцев фактически встать на сторону заговорщиков, не сообщая посланнику ничего о том, что происходило в городе. О нечистоплотности и жадности сотрудника посольства говорить, без каких-либо четких доказательств, еще предположительно можно, но о предательстве человека, который на следующий день погиб во время штурма с оружием в руках (в отличие от того же «хитрого» и изворотливого Мальцова), говорить не приходится. Вот что непосредственно написал об этом Мальцов:
«Несколько дней после убиения посланника Мирза-Мехти, человек очень умный и уважаемый покойным г. Грибоедовым, уверял меня, что он за три дня уведомил его о том, что муллы возмущают народ против русских и что он будет находиться в величайшей опасности, если не выдаст немедленно Мирзу-Якуба; но посланник, вероятно, почел этот совет одною хитростию, острасткою, которою хотели у него выманить Мирзу-Якуба, и потому оставил без внимания, в уверенности, что правительство, после столь дорого купленного им мира с Россиею, не осмелится оскорбить сию сильную державу в лице ее посланника. Не зная ни персидского, ни татарского языка, я мог получить известие или от самого посланника, или от переводчика нашего Шахназарова, который, по уверениям персиян, был подкуплен Мирзой-Якубом, принял от него некоторые подарки и взял сверх того обещание, что если он вывезет благополучно Мирзу-Якуба из Персии, то получит от него за труды 500 червонных. Вот почему не допускал он до меня никаких слухов о том, что приготовлялось в городе, ибо знал, что я немедленно уведомил бы посланника, который, усмотрев невозможность держать далее Мирзу-Якуба, может быть, выдал бы его, отчего и пропали бы обещанные им Шахназарову 500 червонных».
Незнанию Мальцова о происходившем в городе противоречит тот важный факт, что именно ему Грибоедов, понимая всю опасность сложившейся ситуации (а значит, он прекрасно знал о том, что вызревало вокруг русской миссии!), продиктовал ноту, адресованную министру иностранных дел Персии Абул-Хасан-хану Мухаммад Афшару, который, напомним, ежегодно получал содержание в размере 1500 туманов от Ост-Индской компании на протяжении почти 37 лет (с 1809 по 1846 г.):
«Из одной ноты к Мирзе-Абул-Гассан-хану, которую посланник велел мне написать вечером, накануне своего убиения, я должен заключить, что точно он не почитал себя в совершенной безопасности. Шах был очень сердит на посланника, говорил ему: «Продолжайте, отнимите у меня всех жен моих; шах будет здесь молчать, но Наиб-султан (Аббас-Мирза. — С. Д.) едет в Петербург и будет лично на вас жаловаться императору». В вышеупомянутой ноте в сильных выражениях были изложены поступки (т.е. объяснения поступков) г. Грибоедова, с самого приезда в Персию; она заключалась, между прочим, следующими словами: «Нижеподписавшийся, убедившись из недобросовестного поведения персидского правительства, что российские подданные не могут пользоваться здесь не только должною приязнью, но даже и личною безопасностью, испросит у великого государя своего всемилостивейшее позволение удалиться из Персии в российские пределы». На другой день утром ужасным образом объяснились мне сии слова».
По всей видимости, слова угрозы Грибоедову, что Фетх-Али-шах пошлет своего сына в Петербург для жалобы на посланника императору, прозвучали на той самой последней аудиенции Грибоедова у шаха по поводу истории с Мирзой-Якубом. А это значит, что по крайней мере за несколько дней до трагедии посланнику ясна была назревавшая угроза и его требование в упомянутой ноте о соблюдении «личной безопасности» сотрудников миссии и возможности в противном случае прекратить ее работу в Персии следует расценивать как очень резкое требование к тегеранским властям взять ситуацию под свой контроль. По крайней мере, мы точно знаем, что нота Грибоедова была доставлена ее адресату поздно вечером накануне штурма, и это еще раз подтверждает тот непреложный факт, что персидские власти знали о готовящейся трагедии.
Этот же весьма существенный факт подтвердил в своих донесениях и Мальцов, справедливо сославшись на особенности местных обычаев:
«Персидское правительство говорит, что оно нисколько не участвовало в убиении нашего посланника, что оно даже ничего не знало о намерении муллов и народа; но стоит только побывать в Персии, чтобы убедиться в нелепости сих слов. Многие из персидских чиновников уверяли меня, что они еще за три дня предуведомляли посланника об угрожавшей нам опасности.
В Персии секретных дел почти нет: среди важных прений о государственных делах визири пьют кофе, чай, курят кальяны; их многочисленные пишхадметы (слуги. — С. Д.) должны всегда находиться при них в комнате; визири рассуждают громогласно, при открытых окнах — толпы феррашей, стоящих во дворе, слышат слова их и через два часа разносят по базару. Как же могло персидское правительство не знать ни слова о деле, в котором участвовал целый Тегеран? Муллы проповедовали гласно в мечетях; накануне были они у шахзады Зилли-султана (сына шаха, губернатора Тегерана. — С. Д.); накануне велели запирать базар, и есть даже слухи, что во время убиения посланника нашего муджтехид Мирза-Месих сидел у шаха.
Положим даже, что и не шах, а муллы послали народ в дом нашей миссии; но и тогда шах виноват: зачем допустил он это? Если бы он решительно не хотел, чтобы народ вторгнулся в наш дом, то мог бы приставить сильный караул, который остановил бы чернь пулями и штыками, мог ночью перевести посланника и чиновников во дворец или, наконец, известив г. Грибоедова о возмущении народном, просить его удалиться ночью, на короткое время, из Тегерана в какую-нибудь загородную дачу: но тогда уцелел бы Мирза-Якуб, а этого-то именно и не желал Фет-Али-шах.
Вот так, по моему мнению, произошло все дело. Шах испытал все меры, чтобы удержать Мирзу-Якуба, сперва убеждениями, просьбами, потом ложными денежными претензиями, наконец, гневом и угрозами: ничто не удалось ему. Шаху надобно было истребить сего человека, знавшего всю тайную историю его домашней жизни, все сплетни его гарема: пока посланник был жив, этого сделать никто не мог. Послать сарбазов, которые отобрали бы силою Мирзу-Якуба и убили его, шах не смел, ибо это было бы явное нарушение с его стороны мирного трактата, за который заплатил он 8 куруров; ему сказали: «Народ вторгнется в дом посланника, убьет Мирзу-Якуба, а мы притворимся испуганными, велим запереть ворота дворца, пошлем Зилли-султана и визиря унимать чернь, пошлем сарбазов, без патронов, которым не велим никого трогать, и скажем, мы ничего не знали, это все сделал проклятый народ, мы тотчас послали вспомоществование, но, к сожалению, злодейство уже было совершено», — одним словом, все то, что шах говорит и пишет в свое оправдание. Шаху не оставалось другого способа истребить Мирзу-Якуба, и потому прибегнул к оному, что надеялся отделаться от нас своими обыкновенными отговорками» .
Данное высказывание Мальцова принципиально важно, и мы можем сделать из него несколько существенных выводов:
1. Благожелательно настроенные к русской миссии персидские чиновники действительно предупреждали Грибоедова и миссию об угрожавшей им опасности.
2. О нарастании конфликта и вызревании трагедии в силу того, что «в Персии секретных дел почти нет», знал «целый Тегеран» и, конечно, прекрасно знали представители власти.
3. Проповедь и призывы к разгрому посольства велись в мечетях и на базарах совершенно открыто.
4. Муллы и ахунды накануне трагедии были у губернатора Тегерана Зилли-султана, которому подчинялись все войска и стражники в городе и который мог бы спокойно, если бы этого захотел, предпринять заранее шаги к предотвращению драмы.
5. Путей к спасению ситуации у властей Тегерана было действительно много — от привлечения для защиты посольства войск до временного перемещения сотрудников миссии в любое безопасное место.
6. Самый вопиющий факт: во время штурма миссии главный подстрекатель мятежа Мирза-Месих... находился в покоях Фетх-Али-шаха! Значит, шах никуда не уезжал и фактически непосредственно участвовал в совершении заговора.
7. Мальцов четко уловил ту логику оправдания шахской власти, которую ее представители действительно стали использовать сразу после трагедии, доказывая, что они «ничего не знали», сами «испугались мятежа», заперлись во дворце, послали сарбазов на «вспомоществование», но было уже поздно: «Все сделал проклятый народ!» Как ни странно, но эти самые «обыкновенные отговорки» сработали тогда (их фактически признала за объяснение случившейся драмы высшая царская власть в России) и до сих пор срабатывают, когда речь заходит о тегеранской трагедии.
Отмечая наблюдательность и точность Мальцова в описании внешних событий накануне трагедии, отметим тем не менее, что первый секретарь русской миссии очень сильно и даже наивно упрощает причины случившейся катастрофы, сводя их к борьбе за возвращение Мирзы-Якуба или к желанию шаха «истребить сего человека». Из его рассказа полностью исчезает английский след, он ничего не говорит о борьбе внутри каджарской династии за влияние и будущий трон, не сообщает о стремлении шаха и его окружения осуществить ревизию Туркманчайского договора и, по возможности, вернуть утерянные в ходе войны с Россией территории и даже не упоминает о русско-турецкой войне, которая выступила одним из главных катализаторов конфликта в Тегеране. Он не видит заинтересованности в этом конфликте влиятельных турецких сил и их сторонников среди персидских чиновников, которые не прочь были совместно с английскими резидентами разжечь новую войну между Ираном и Россией.
Однако Мальцов был совершенно прав, указывая на психологию заговора и продуманные заранее отговорки шахской власти. Опасность просто витала в воздухе во вторник вечером 29 января (5 шаабана) накануне резни, что и заставило Грибоедова продиктовать своему заместителю ту самую гневную ноту министру иностранных дел Персии. В тот вечер все сотрудники русской миссии засыпали в тревоге, и чаша сия не могла миновать Грибоедова, не раз пожалевшего, что судьба и долг службы снова закинули его туда, где приходиться держать ухо востро.
А как же начался и происходил сам штурм посольства? Процитируем вновь Мальцова, учитывая, отсутствие этого спрятавшегося от штурма дипломата в самой гуще событий (непосредственно ходу штурма Мальцов посвятил всего лишь не более двух страниц книжного текста):
«Наступило роковое 30 число января. Базар был заперт, с самого утра народ собирался в мечеть. «Идите в дом русского посланника, отбирайте пленных, убейте Мирзу-Якуба и Рустема» — грузина, находившегося в услужении у посланника. Тысячи народа с обнаженными кинжалами вторгнулись в наш дом и кидали каменья. Я видел, как в это время пробежал чрез двор коллежский асессор князь Соломон Меликов, посланный к Грибоедову дядею его Манучехр-ханом; народ кидал в него каменьями и вслед за ним помчался на второй и третий двор, где находились пленные и посланник. Все крыши были уставлены свирепствующей чернью, которая лютыми криками изъявляла радость и торжество свое. Караульные сарбазы (солдаты) наши не имели при себе зарядов, бросились за ружьями своими, которые были складены на чердаке и уже растащены народом. С час казаки наши отстреливались, тут повсеместно началось кровопролитие. Посланник, полагая сперва, что народ желает только отобрать пленных, велел трем казакам, стоявшим у него на часах, выстрелить холостыми зарядами и тогда только приказал заряжать пистолеты пулями, когда увидел, что на дворе начали резать людей наших».
Из этого повествования видно, что «с самого утра» от центральной мечети города — а она находилась тогда почти напротив шахского дворца Голестан (и при этом якобы во дворце не знали о готовящемся штурме!), — к посольству направились, как утверждал Мальцов, «тысячи народа с обнаженными кинжалами». Сразу оспорим это количество и обилие холодного оружия у наступавших на миссию: на наш взгляд, ближе к истине был автор Реляции о происшествии в Тегеране, который сообщал о 400 или 500 человек, подошедших к посольству, причем с палками и «обнаженными саблями» было всего лишь «несколько исступленных» лиц.
Важно также отметить, что, по свидетельству Мальцова, пришедшие к посольству люди стали первыми бросать в сотрудников миссии камни и быстро заняли все крыши, проходы и заборы вокруг посольства. Персидские стражники-сарбазы, «охранявшие» миссию, вообще оказались без ружей, по чьей-то странной (или, наоборот, хорошо понятной с точки зрения заговорщиков) команде заблаговременно сложенных на чердаке! Сарбазы не оказали толпе никакого сопротивления, и надеяться сотрудникам миссии можно было только на самих себя. Отметим здесь также, что погромщики заранее знали расположение всех четырех дворов миссии и их действия направлялись умелой рукой. Они сразу были нацелены на основное здание в четвертом дворе, где располагались помещения Грибоедова.
Очень существенный факт, что посланник разрешил сделать сначала лишь холостые выстрелы, надеясь, что «народ желает только отобрать пленных», а не убивать всех русских подряд. Он разрешил казакам вести боевую стрельбу только тогда, когда на дворе «начали резать наших».
Прежде чем описать дальнейшие события рокового дня, обратимся к истории спасения первого секретаря миссии И.С. Мальцова, предоставив сначала слово ему самому:
«Я обязан чудесным спасением своим как необыкновенному счастию, так и тому, что не потерялся среди ужасов, происходивших перед глазами моими. Я жил рядом с табризским мехмендарем нашим Назар-Али-ханом Авшарским, на самом первом дворе; кроме меня, русских там не было, а жили еще приставленный от шаха мехмендарь Мирза-Абул-Гуссейн-хан и караульный султан. Когда народ, с криком, волною хлынул мимо окон моих, я не знал, что думать, хотел броситься к посланнику и не успел дойти до дверей, как уже весь двор и крыши усыпаны были свирепствующею чернию. Я пошел в балахане (мезонин, комната на верхнем этаже. — С. Д.) свой, и не прошло пяти минут, как уже резали кинжалами перед глазами моими курьера нашего Хаджатура (Хачатура Шахназарова. — С. Д.). Между тем народ бросился на 2-й и 3-й двор: там завязалась драка, началась перестрелка. Увидев, что некоторые из персиян неохотно совались вперед, я дал одному феррашу моему 200 червонцев и приказал ему раздать оные благонадежным людям, ему известным, собрать их к дверям моим и говорить народу, что здесь квартира людей Назар-Али-хана. Я сидел таким образом более трех часов в ежеминутном ожидании жестокой смерти; видел, как сарбазы и ферраши шахские спокойно прогуливались среди неистовой черни и грабили находившиеся в нижних комнатах мои вещи. Неоднократно народ бросался к дверям, но, к счастию, был удерживаем подкупленными мной людьми, которые защищали меня именем Назар-Али-хана. Потом, когда уже начало утихать неистовство, пришел серхенг и приставил караул к дверям моим. Ночью повел он меня во дворец (переодетого сарбазом)».
Мальцов в своих донесениях откровенно признался, что ему удалось выжить не только благодаря «счастью», но и его способности «не потеряться среди ужасов», т.е. приспособиться, причем это свойство он проявил не только в день штурма, но и намного раньше, установив доверительные отношения со многими персидскими чиновниками, а также со стражниками-феррашами, которые и выручили его в минуту опасности. Почему Мальцов жил на «самом первом дворе», где «русских не было», рядом с мехмандаром Назар-Али-ханом, не совсем ясно: было ли это случайным обстоятельством или продуманным с его стороны действием, непонятно. В любом случае такая близость и дальнейшие события не могут не бросать тень на Мальцова и не давать повод для обвинения его то ли в невольном или вольном участии в заговоре, то ли в подлой трусости.
Мальцов признался, что при начале штурма он «не успел дойти до дверей, как уже весь двор и крыши усыпаны были свирепствующею чернию». Спрашивается, почему он в это время был не со всеми сотрудниками миссии, ведь он уже видел бесчинства прибывшей к миссии толпе? Откуда Мальцов достал огромную сумму в 200 червонцев (а это более 2200 рублей по курсу того времени, или примерно 100—110 золотых туманов), ведь казна миссии должны была храниться под охраной там, где были помещения посланника? Значит, эти деньги были в его комнате и были заранее приготовлены. Но для чего?
Конечно, имевшаяся у Мальцова сумма могла соблазнить феррашей, но не слишком ли явно и открыто они «защищали Мальцова именем Назар-Али-хана»? Не странно ли, что секретарь Грибоедова вообще укрылся не где-нибудь, а именно в комнате, где помещались мехмандар Назар-Али-хан и его секретарь (вспомним слова автора Реляции, что он жил вместе со своим начальником)? Не могло ли быть так, что если мирза-секретарь, как и мехмандар, был вовлечен в заговор и выполнял в миссии функции наблюдения за русскими дипломатами, именно он и помог спрятаться от нападавших Мальцову, а потом помог ему с помощью прибывших персидских военных переехать во дворец губернатора?
Как же конкретно спрятался Мальцов? Есть две версии: по рассказу находившегося в Иране тифлисского купца Егора Бежоева, он спрятался в сундуке, а по другим данным, якобы рассказанным самим Мальцовым через много лет своему знакомому в Ницце, ферраш «завернул Мальцова в ковер и поставил его в угол комнаты, где стояли другие ковры, свернутые в трубки».
Эти сведения являются частью записей М. Аничковой, жены Н.А. Аничкова (1809—1892), видного дипломата, который был главой русской миссии в Тегеране и собирал данные о смерти Грибоедова. По его словам, в 1890 г. он беседовал с неким Казим-Мирзой, являвшимся дедом тогдашнего шаха Персии, и тот рассказал ему много несуразного, особенно о якобы «беспардонном» поведении Грибоедова во время аудиенций с шахом, когда он «ходил по комнате, как сумасшедший», бранился и даже плевал на пол.
Но вот что интересно: по словам Казим-Мирзы, шах на Грибоедова «очень сердился» и говорил, «что нужно наказать русского посланника Грибоедова... Шах приходил в Андерун (женскую половину. — С. Д.) и говорил, что нужно пугнуть Грибоедова. Но никак не думал, что все это кончится так печально для Грибоедова».
В этих словах, как мы покажем далее, есть доля истины. А что касается спасения Мальцова, то Аничков утверждал с его слов, сказанных в Ницце в 1878 г., что Мальцова «завернул в персидский ковер и поставил в чулан, чтобы народ его не видал, не кто иной, как курьер русской миссии», вероятно, Амбарцум (Ибрагим-бек). По словам Аничкова, «курьер этот получил 14 ран, ему пожаловало, кажется, наше правительство офицерский чин и орден... Но богатый Мальцев по своей скупости ничего не дал бедному и семейному курьеру. В 1878 г. мой муж видел Мальцева в Ницце и ему сказал, что его спаситель курьер до сих пор, кажется, жив и живет в большой бедности. Мальцев только покачал головою».
В этом рассказе фантастичным представляется, что Мальцова мог спасти простой курьер и тем более дравшийся до конца штурма Амбарцум, но образ «неблагодарного» и не очень приятного первог¬о секретаря миссии Аничков и его жена, пожалуй, уловили очень точно.
Как бы то ни было, но, прячась или в сундуке, или в ковре, Мальцов находился в таком состоянии почти три часа (для нас важно это его сообщение о длительности штурма и разгрома посольства — примерно с 9.00 до 12.00). И неужели, «боясь пошевелиться» и выдать себя, Мальцов мог видеть хоть что-нибудь происходившее в миссии?
Из комнаты Назар-Али-хана Мальцов, даже если он вылезал из сундука или выпутывался из ковра, мог наблюдать лишь за событиями на первом дворе, к которому примыкала квартира тавризского мехмандара. А комплекс зданий миссии, напомним, состоял из четырех дворов. Мальцов был свидетелем лишь первых минут штурма и, конечно, не мог видеть происходившего в четвертом дворе, где разыгралась основная драма, не мог знать о геройском поведении многих участников русской миссии во время штурма. Но он знал об обстоятельствах до окружения миссии, и в этом ценность его донесений.
После разгрома Мальцов якобы видел, «как сарбазы и ферраши шахские» грабили помещения миссии. А в другом месте своих донесений он рассказал о завершении своего заточения немного по-иному: «В 9 часов вечера пришел серхенг с вооруженными гулямами, нарядил меня и людей моих в сарбазские платья и повел во дворец Зилли-султана». Спрашивается, каких таких «людей Мальцова» вместе с ним вывели из посольства в «сарбазских платьях»? И тут раскрывается еще одна загадка: как установил историк С.В. Шостакович, в комнате мехмандара Назар-Али-хана укрывался и потому спасся еще один сотрудник русской миссии — курьер Арутюн Гасратов!
Об этом стало известно из прошения этого курьера, марагинского жителя, к Паскевичу от 28 марта 1830 г. «Находился я у покойного Полномочного Министра при Персидском дворе Грыбоедова, курьером, — писал со слов Гасратова рядовой Яков Васильев в прошении главнокомандующему, — и когда посольство следовало в Персидцкую столицу Тегрань, тогда был я отправлен от города Казвани (Казвина. — С. Д.) с чиновником, находящимся при покойном Грибоедове Дадашевым в город Килань (Гилян. — С. Д.) для приемки с судна Государственных подарков, присланных к Персидцкому Шаху, для доставления оных в Тегрань; а отсюда был послан сим же Дадашевым с бумагою к покойному Грибоедову и, обратно приехав в Килань, откуда с выше упомянутыми подарками отправился вместе с Дадашевым в город Тигрань. Но по прибытии моем на другой день произошло ужасное происшествие, случившееся в Тигране с Грибоедовым, отчего испугавшись бежав в квартиру Назарали хана, бывшего главным приставом при посольстве, и спрятался в постелю под видом больного; где ханский человек спас жизнь мою; но только что лишился я всего моего имущества, кроме имевшей на себе одежды». За эту «страдательную службу и долгое терпение» по приказу Паскевича Гасратову было выдано 60 рублей.
И как же в одной «квартире» (или комнате?) смогли укрыться двое: Мальцов в ковре или в сундуке и Гасратов в постели? Обратим внимание на признание курьера, что именно «ханский человек спас жизнь мою». Кто же был этот спаситель? Не наш ли таинственный мирза-секретарь, автор той самой Реляции? И почему он и, вероятно, связанные с ним ферраши спасли именно этих двух людей? Ведь ясно, что курьер не мог никого подкупить. И если Мальцова после разгрома отвели во дворец Зилли-султана, то куда делся в то же время Гасратов? Его тоже в «сарбазском одеянии» приютили во дворце?
Вопросов действительно остается очень много, но на то оно и исследование, чтобы ставить вопросы для разрешения! Заметим, что из всех сотрудников русской миссии спаслись лишь Мальцов и Гасратов в «квартире» мехмандара, Соломон Меликов (младший), которого просто не было в посольстве (его, вероятнее всего, спас его дядя Манучехр-хан, вызвавший родственника к себе), а также курьер Амбарцум (Ибрагим-бек), рассказ которого мы уже цитировали. Однако этот курьер не прятался и никуда не сбегал, он принял активное участие в защите миссии, получил 18 ран, но смог спастись! По его словам, толпа сочла его убитым, когда, упав под ударами, он лежал среди мертвых. Его спасению помогло то, что он был одет в платье иранского курьера и что его приютил потом «милосердный персиянин».
Как видим, распространенное мнение, что после разгрома выжил один только Мальцов, оказывается неверным. Уцелели четверо сотрудников миссии, а погибло всего около 50 человек, имевших отношение к российскому посольству, и около 20 нападавших на него. Подчеркнем, что уже после трагедии распространялось много мифов и легенд, которые опутали реальные события. Такие же домыслы касались и спасения Мальцова. Приведем очень характерное высказывание по этому поводу Н.Н. Муравьёва-Карского:
«Из всего посольства спасся тогда только один чиновник Мальцов... Мальцов укрылся в нужное место, как говорят, и средство к уклонению его было дано ему одним армянином, коему он предложил тогда находившиеся при нем 50 червонцев... Мальцову удалось пробраться до шахского дворца, где его, как говорят, сперва прятали в сундук, ибо сам шах боялся возмущения. Когда все затихло, он остался во дворце под покровительством самого шаха и наконец выехал в Грузию. Кроме его, кажется, не было очевидного вестника сему ужасному происшествию. Мальцова многие обвиняли в том, что он не погиб вместе с Грибоедовым. Не знаю, справедливо ли сие обвинение. Мальцов был гражданский, а не военный чиновник и не вооруженный, секретарь посольства, а не конвойный; целью посольства были не военные действия, где бы его обязанность была умереть при начальнике. На них напали врасплох, резали безоружных, и я не вижу, почему Мальцов не прав в том, что он нашел средство спасти себя, и, может быть, еще с надеждою прислать помощи к осажденному посольскому дому. Впрочем, он, кажется, по домашним связям своим был близок к Грибоедову, и о поведении его подробнее вышеизложенного я не знаю. Может быть, и есть обстоятельства мне неизвестные, которые в общем мнении обвиняют его поступок. Я его лично не знаю, едва видел его в Тифлисе; в пользу его не было ничего особенного слышно».
Показательно, что Муравьёв, по сути, оправдывал поступок Мальцова, утверждая, что он не видит, «почему Мальцов не прав в том, что он нашел средство спасти себя». По его словам, Мальцов «был гражданский, а не военный чиновник и не вооруженный, секретарь посольства» и не имел «обязанность умереть при начальнике». Странная логика: Грибоедов, многие сотрудники миссии и прислуга, не считая казаков, тоже были гражданскими лицами, и, конечно, они не обязаны были умирать «при начальнике».
Однако Муравьёв, не скрывавший своей нелюбви к Грибоедову, видимо, так и не понял, что люди погибли «не за начальника», а выполняя свой долг дипломатов и сотрудников российского посольства, отстаивая честь и достоинство не только самих себя, но и родной державы. Впоследствии мы приведем примеры резкого осуждения, с которым столкнется Мальцов, вернувшись в Россию.
Донесения Мальцова имеют важное документальное значение, но в них то и дело появлялись мотивы оправдания автором своей позиции и своего спорного поступка. Один из таких мотивов показывает отрывок из его донесения Паскевичу от 21 марта 1829 г. из Нахичевани, который по непонятной причине ни разу не попал в публикации донесений Мальцова, в том числе в сборнике «А.С. Грибоедов воспоминаниях современников». По-видимому, составители публикаций усмотрели в этом отрывке нежелательные для оценки действий Грибоедова утверждения, что он якобы вообще никак не организовал сопротивление нападавшим на посольство. Приведем этот отрывок по подлиннику, хранящемуся в Архиве внешней политики России в фонде Грибоедова, выразив благодарность сотрудникам этого архива за оказанную помощь:
«В Донесении моем от 18-го марта за № 4-м имел я честь представить Вашему Сиятельству краткое описание происшествия ужасного, беспримерного в Дипломатических летописях. Теперь надлежит разрешить вопрос: был ли Посланник предуведомлен об угрожавшей нам опасности, или нет. Я не слышал от него ни слова; никто из нас ничего не знал, вот почему не деланы приготовления к обороне. Казаки находились в особенном занимаемом ими доме, где и были зарезаны. Да и все прочие не могли защищаться, находясь врозь по своим квартирам, не имея при себе ни оружия, ни зарядов в исправности».
Сразу отметим, что, оправдывая здесь собственную трусость тем, что настоящее сопротивление все равно не было организовано посланником и не имело бы никакого значения, Мальцов фактически оклеветал своих товарищей, которые якобы «не могли защищаться», «находились врозь» и не имели оружия. А казаки якобы вообще находились отдельно от всех и были там «перерезаны». Все это, как мы увидим, полностью противоречит фактам сопротивления, проявленным сотрудниками миссии во главе с Грибоедовым.
А теперь, пропуская описание деталей разгрома русской миссии, того, чего не мог видеть первый секретарь, обратимся к судьбе спасшегося от разгрома Мальцова, чьи «приключения» после трагедии расскажут многое о сложившейся тогда в Тегеране ситуации. Автор упоминавшейся Реляции такими словами описал окончательное спасение первого секретаря русской миссии:
«Уже было за полдень, когда мне удалось добраться до моего помещения. Слуга мой уверил всех, что оно было занято только магометанами, и потому туда никто не вошел, и оно послужило убежищем Мальцову, первому секретарю посольства (здесь автор Реляции подтверждает рассказ Мальцова о том, что он скрывался в помещении тавризского мехмандара Назар-Али-хана. — С. Д.). Занимаемые им комнаты находились довольно далеко от помещения Грибоедова, и, когда дом был осажден, он не мог уже присоединиться к своим соотечественникам. С помощью денег и обещаний ему удалось уговорить нескольких феррашей и небольшой отряд пехоты, укрывшейся в нашем квартале, взять его под свое покровительство. Когда мятеж несколько утих, мы послали уведомить шаха, что Мальцов один спасся от этой ужасной бойни. Он выслал нам роту пехотинцев, чтобы не допустить новых беспорядков, а с наступлением ночи Мальцов, переодевшись в персидский мундир и смешавшись с солдатами, явился во дворец его величества».
Получается, что именно мирза-секретарь, автор Реляции, послал «уведомить шаха», что Мальцов спасся от «ужасной бойни», а это еще раз говорит о его значительной роли во всех событиях рокового дня. Сам же Мальцов в своих донесениях наиболее подробно осветил именно тот период своего пребывания в Тегеране, когда он попал фактически в заточение во дворце Зилли-султана (немаловажно, что он был поселен именно у тегеранского губернатора, сыгравшего одну из основных ролей в заговоре!). Персидской стороне нужно было решить главное: что же делать с Мальцовым, и если сохранять ему жизнь, то как добиться того, чтобы он представил произошедшую трагедию своему начальству так, как это было выгодно персидским сановникам. Вот рассказ Мальцова о событиях с вечера 30 января, в котором самыми интересными являются объяснения персидских сановников, что они совсем не виноваты в трагедии и даже пытались ее предотвратить:
«Зилли-султан (Али-шах) сам находился в назначенной мне для житья комнате. Он начал описывать в преувеличенных выражениях свою горесть и отчаяние; сам сказал мне, что он поехал было усмирять народ, но, испугавшись ругательств черни, воротился с поспешностию во дворец, велел запереть ворота, расставил сарбазов по стенам, чтобы разъяренная чернь не бросилась в шахский дворец. Я объявил ему желание ехать немедленно в Россию, и мне обещано, что отправят меня через три дня. На другой день пешком Зилли-султан пошел к муджтехиду Мирзе-Масси (Мирза-Месиху. — С. Д.). Я тотчас послал за ним одного преданного мне ферраша послушать, что будут говорить в доме шера. Посланец принес мне весьма неутешительное известие. Муджтехид советовал шаху содержать меня хорошо в Тегеране, оказать всевозможные почести, отправить и велеть убить дорогою, как опасного человека».
Да, Мальцов был совсем не прост: как это он смог, находясь фактически в заточении, подкупить или уговорить «преданного ему ферраша» подслушать, и кого? Двух главных заговорщиков Зилли-султана и муджтехида Мирза-Месиха, обсуждавших, как же им быть с Мальцовым. Узнав об их решении убить его по дороге в Россию, хитрый Мальцов еще более насторожился и стал всем своим видом и поведением показывать, что от него не будет исходить в России никакой опасности. К первому секретарю зачастили персидские сановники — и с целью «разведки» его настроения, и с целью вновь и вновь доказать свою невиновность:
«Шах прислал ко мне всех визирей своих, и я имел честь увидеть и тех высокопоставленных особ, которые по чрезмерной спеси не хотели удостоить посещения своего покойного посланника. Все они с восточным красноречием описывали отчаяние шаха и собственную свою горесть. «Падишах заплатил 8 курур из казны своей за дружбу России, — говорили они, — вот что сделали муллы и народ тегеранский. Какой позор целому Ирану, что скажет император!» Им хотелось выведать мой образ мыслей, но я, зная, что за малейшее слово, несоответственное их видам, должен буду распроститься с жизнию, притворился убежденным их речами. «Надобно быть совершенно бессмысленным человеком, — сказал я, — чтобы хотя одно мгновение подумать, что шах допустил бы сие ужасное дело, если бы был уведомлен одним часом ранее о намерении мулл и народа. Я сам был свидетелем отменной благосклонности падишаха к посланнику и беспримерных почестей, оказанных ему в Тегеране. Я сам видел, что шах принял всевозможные меры для усмирения возмущенной черни; послал самого Зилли-султана, визиря, сарбазов, феррашей, но, к сожалению, они пришли уже слишком поздно для охранения посланника. Я сам могу служить очевидным доказательством покровительства и отличного уважения, которое персидское правительство не перестает оказывать русским, ибо, верно, бы так же погиб, если бы присланные шахом сарбазы не оградили меня от опасности».
Защищая себя от возможной гибели и потакая слушавшим его визирям и сановникам, Мальцов фактически изложил своими словами ту версию событий, которую будут стараться отстаивать в дальнейшем тегеранские власти. О том, что такие речи Мальцова были «по сердцу» персидским государственным деятелям, свидетельствует отрывок из цитировавшегося выше донесения первого секретаря Паскевичу от 21 марта из Нахичевани, который до сих пор остается неизвестным широкому кругу читателей, потому что он был исключен из публикации донесения Мальцова в изданном массовым тиражом сборнике «А.С. Грибоедов в воспоминаниях современников» (М., 1980) и более раннем подобном издании «А.С. Грибоедов. Его жизнь и гибель в мемуарах современников» (Л., 1929). Приведем его согласно подлиннику этого донесения, который хранится в Архиве внешней политики Российской империи (АВПРИ):
«Ответ мой очень понравился Визирям, они описали меня Шаху как здравомыслящего и благонамеренного человека. Пади-Шах приказал Мирзе Абдул-Гассан-Хану (министру иностранных дел. — С. Д.) изъявить мне свою отличную благосклонность и сказать, что он не понимает, почему спешу я ехать в Россию, ибо мне, как Старшему Секретарю Посольства, после смерти Министра надлежит отправлять его должность, что Шах мною очень доволен и будет просить Государя Императора о назначении меня поверенным в делах при Тегеранском Дворе. Я отвечал, что должности теперь более здесь не имею и обязан явиться к своему начальству в Россию, но сочту за особенно счастие, если Министерству угодно будет опять отправить меня ко Двору Великого Монарха, удостоивающего меня особенной благосклонности своей.
Между тем, несмотря на настоятельные мои требования, ничего не приготовляли к моему отъезду; до меня доходили самые неблагоприятные известия: говорили, что находившегося в Казбине при вьюках Курьера нашего зарезали, отобрали бывших у него пленных, что Аббас-Мирза будто бы сговорился с посланцем Паши Арзрумского и хотел напасть на наши границы, что г. Амбургер был убит, отказавшись выдать находящиеся у нас в залоге драгоценные камни Наиб-Султана; бывши свидетелем подобного ужасного происшествия в Тегеране, я невольно должен был верить всему, что мне рассказывали; меня содержали под караулом во дворце, не хотели выпускать из Тегерана: я не знал, какая участь ожидает меня, но совершенно лишился надежды когда-либо возвратиться в свое отечество. Наконец чрез 17 дней приехал курьер от Аббас-Мирзы в Тегеран».
Мальцову удалось своей хитростью и благорасположением «очаровать» персидских сановников и самого шаха, которые перестали воспринимать его как врага. А те слухи и новости, которые он получал во время заточения и которые не подтвердились, свидетельствуют, что в те дни ситуация действительно была накаленная и ждать можно было чего угодно. А судьбу Мальцова решил окончательно именно Аббас-Мирза, который на вопрос, как поступить с первым секретарем русской миссии, ответил шаху письмом, присланным с курьером и утверждавшим, что Мальцова следует отпустить в Россию. После этого, а прошло уже около 20 дней после трагедии, было решено через несколько дней отправить Мальцова в Тавриз, а потом в Тифлис. Вот что писал об этом сам Мальцов:
«Зилли-султан (почесть неслыханная), все министры снова удостоили меня своего посещения и объявили, что через три дня я буду отправлен в Россию» [7. С. 300]. (Далее следует важный отрывок донесения, который также был изъят почему-то из двух основных сборников воспоминаний о поэте.) «Вот в чем состояло дело. Шах, не зная, что со мной делать, удержать ли, отравить, убить ли в Персии, или отпустить в Россию, просил совета у Аббас-Мирзы, и как Наиб-Султан написал, что должно меня немедленно отправить в мое отечество, и я между тем уже успел беспрерывным притворством в продолжение трех недель убедить приставленных для наблюдения за мною персидских чиновников, что я буду сильным адвокатом в пользу Шаха, то и решено было наконец дело в мою пользу».
Далее Мальцов рассказал о подарках, сделанных ему шахом:
«Шах прислал мне в подарок две шали и худую лошадь, которая, конечно, не стоит 10 червонцев. Я хотел было отказаться от щедрых подарков его величества, но, наконец, принял оные по следующей причине: если бы я от них отказался, то шах заключил бы, что я имею против него личную злобу, полагаю, что он сам участвовал в убиении посланника и, следовательно, в этом виде намерен представить все дело моему правительству; тогда бы приносимый мне к ужину плов приправили, без всякого сомнения, такою пряностию, которая в 24 часа отправила бы меня в сообщество товарищей моих, погибших в Тегеране».
Мальцов до последних дней пребывания в Персии боялся, что его все равно убьют или отравят, и это не могло не отразиться на его поведении. А теперь приведем полностью еще один отрывок из того же донесения Мальцова Паскевичу, который также не был включен в сборники мемуаров о поэте и который проливает новый свет на трагедию, так как в нем изложена позиция самого Фетх-Али-шаха, давшего Мальцову последнюю аудиенцию:
«Я имел прощальную аудиенцию у Шаха; он начал сперва говорить о своей горести, раз десять повторял, что он заплатил 8 курур за дружбу России и, следовательно, не будет нарушать оной, что, конечно, по персидской логике есть самое убедительное доказательство, какое только может он придумать в свое оправдание, и в заключение своей речи объявил он мне желание наказать примерно виновных, но он теперь не сможет сделать этого, ибо боится сам гнева Мирзы Масси: вот слова, достойные славного прибежища всего света! Потом Е.В. заставил меня проговорить, что я думаю о случившемся в Тегеране происшествии. Здесь, более чем когда-либо должно было мне заливать в душе своей пламя праведного негодования холодною струею благоразумной осторожности: я повторил Шаху то, что прежде говорил его Визирям, и речь свою унизал отборным бисером восточных комплиментов. Шах был мною очень доволен, говорил, что ему весьма грустно со мною расставаться, но что он надеется в скором времени опять увидеть меня в своей столице. Вечером прислал он мне ужин из андеруна своего, и сам требовал непременно, чтоб я о сей великой почести не забыл известить свое Правительство. Наконец был я отправлен из Тегерана с конным конвоем; из всех городов высылаемы мне были навстречу Шахзадами истенбали (приемы. — С. Д.); везде был я принят хорошо, особенно же в Тавризе.
Аббас-Мирза показался мне истинно огорченным всем случившимся в Тегеране, ибо знает, что по ту сторону Кафланку все его ненавидят, и он без пособия России никогда не может быть Шахом. «Я стараюсь всеми мерами, — говорил он мне, — приобресть милостивое расположение Императора, а вот что теперь наделали в столице Фет Али-Шаха, и вся тяжесть гнева России может теперь пасть на главу мою. Я, слуга Императора, покорен Его воле; если Фет Али-Шах боится наказать убийц Посланника, то я не боюсь, сам поеду в Тегеран, казню несколько сот виновных». — «Я знаю В.В., — сказал я Аббас-Мирзе, — что многие злоумышленные люди, враги России и еще более Персии, внушали Вам, что Россия никогда не простит убиения Посланника своего и непременно объявит Вам войну, они советовали Вам воспользоваться теперешними обстоятельствами и учинить нападение в наши границы. По неограниченной моей преданности и усердию к В<аше>му В<еличест>ву мне несказанно приятно было видеть, что Вы не послушались сего вредного для Вас совета и испытываете все способы исходатайствовать от Государя Императора Всемилостивейшее прощение и сохранить прежнюю дружбу с Россиею. Вам известно, что Россия не ищет приобретения земель от Турецкой Империи и объявила ей войну только за притеснения и обиды, деланные нашим подданным тамошним Правительством; следовательно, пути к примирению не далеки, и блестящие успехи нашего оружия заставляют уже Турок желать мира». — «Точно мне советовали, — возразил Аббас-Мирза, — но я, Императора почитая отцом своим, осмелюсь ли когда-либо иметь против Его Величества враждебные замыслы; все должен ожидать я от Его милости, у меня нет на свете другой надежды». Аббас-Мирза говорит, что он готов объявить войну Турции, если только это будет приятно Императору. Я отвечал на это согласно с последнею инструкциею, полученною Посланником в Тегеране от Вице-канцлера. Желание Наиб-Султана объявить войну Турции почитаю я довольно искренним, ибо он желает приобресть Баязет и Мум, которые, по словам его, России не нужны, а ему очень бы кстати. Дабы объявить войну, он просит, чтобы наше Правительство подарило или даже продало ему 10 т. ружей и несколько пушек, ибо он не имеет вовсе оружия, лишившись оного в последнюю Кампанию. <...>
Более чем когда-либо желает теперь Аббас-Мирза ехать в С.-П.-бург. «Ваши Министры, — сказал он мне, — боятся, что я, приехав в Петербург, стану просить Государя об уступке 2 последних Курур и Талышей (Талышинского ханства. — С. Д.); но разве они забывают, что я, Наиб-Султан и сын Пади-Шаха, что я не иначе являюсь к Императору, как с двумя последними Курурами». Не думаю, чтобы он точно мог это выполнить: денег собственных он не имел, а Фет Али-Шах, несмотря на все старания Табризских негоциаторов, решительно не дает ни гроша. <...>
Подписал Титулярный Советник Мальцов».
Последняя аудиенция Мальцова с шахом состоялась в конце февраля, и для нас очень важно, что и в этот период Фетх-Али-шах продолжал находиться в растерянности, постоянно выражал «горечь» от произошедшего и вроде бы объявил о своем желании «наказать примерно виновных», но признался, что... боится муджтехида Мирза-Месиха. И это заявлял шахиншах великой империи («славное прибежище всего света!»), что не могло не вызвать удивления и иронии даже у Мальцова. Этим своим поведением Фетх-Али-шах косвенно подтвердил ту огромную роль, которую сыграл в заговоре против русской миссии Мирза-Месих (значит, шаху было за что его наказывать!), и то сильное влияние, которое оказывал муджтехид на текущую политическую ситуацию в Иране.
«Бисером восточных комплиментов» Мальцову удалось доказать шаху свою лояльность, а тот не только удостоил русского дипломата присылкой ему ужина, но и обеспечил ему везде по пути следования до России с «конным конвоем» хороший прием, в том числе в Тавризе, где Мальцову удалось, по сути, провести важнейшие переговоры с Аббас-Мирзой.
Наследника престола Мальцов нашел «огорченным» и очень злым на виновников тегеранского заговора, который — и это прекрасно понимал Аббас-Мирза — был направлен прежде всего против него как претендента на персидский престол. Шахзаде «рвал и метал», желая казнить «несколько сот виновных», но сделать он этого никак не мог. Его авторитет и влияние не могли не упасть в глазах персидских царедворцев после смерти Грибоедова, который делал все, чтобы подтверждать позицию России, признававшей Аббас-Мирзу наследником персидского престола.
Когда Мальцов прямо спросил Аббас-Мирзу, не советовали ли ему персидские вельможи «воспользоваться теперешними обстоятельствами и учинить нападение» на Россию, поддержав тем самым Турцию, наследник престола откровенно признался, что «точно мне советовали». А это значит, что одна из главных целей заговорщиков вовлечь Иран в новую войну с Россией начала тогда осуществляться, и давление на Аббас-Мирзу в этом отношении весьма показательно.
Однако Аббас-Мирза думал о собственных интересах, и, надеясь на поддержку России, он вновь озвучил Мальцову те же самые идеи, которые он обсуждал с Грибоедовым до его отъезда из Тавриза: «объявить войну Турции», став союзником России, и отправиться на переговоры к императору Николаю I в Петербург, собрав даже для этого два недостающих курура персидской контрибуции. Мальцов сразу же уловил суть этих предложений, отметив намерение Аббас-Мирзы «быть в состоянии претензию на Престол поддержать силою против соперников своих».
Аббас-Мирза готов уже был собирать войска, просил помощи от России оружием и готов был даже выступить посредником в переговорах России с Турцией, если они будут склоняться к миру, но он ждал, как и в период пребывания Грибоедова в Тавризе, четких распоряжений и договоренностей с русской стороны. Грибоедов был, конечно, прав, когда обращался к начальству с предложениями поддержать инициативы Аббас-Мирзы. Но теперь его уже не было в живых, и кто мог довести все эти дела до логического конца? Конечно, не Мальцов и не трусливые и зажатые в тиски «европейской политики» Нессельроде и Родофиникин.
Несмотря на признание Мальцовым своей «неопытности», можно утверждать, что в дни после трагедии он проявил себя очень изворотливым и хитрым политиком и дипломатом. Фактически первый секретарь миссии выступил и как опытный разведчик, предоставив в своих донесениях ценнейшую информацию, собранную им во время заточения и поездки назад в Тифлис.
В своем донесении к Паскевичу из Нахичевани от 23 марта 1829 г. Мальцов уговаривал командующего Отдельным Кавказским корпусом не посылать его больше в Персию ни под каким предлогом:
«Из донесений моих ваше сиятельство усмотреть изволите, que j’ai jour ruse pour ruse avec les Persans (что я отвечал персам хитростью на хитрость (фр.) и этим только сохранил я жизнь свою. Теперь нахожусь я на почве, осененной неизмеримым крылом двуглавого российского орла, и говорю сущую правду своему начальству: этого персияне мне никогда не простят, и за все, что случится для них неприятного, будут питать личную злобу на меня. После этого мне невозможно воротиться в Персию, ибо по ту сторону Аракса жизнь моя подвержена будет ежеминутной опасности; мне придется испить до дна горькую чашу ненависти и мщения персиян.
Смею прибегнуть под сильное покровительство вашего сиятельства, прося вас убедительно сообщить сие от себя г. вице-канцлеру и благоволить написать к нему, что я в Персию ни под каким видом воротиться не могу, чтобы он сделал мне милость отозвать меня в С.-Петербург, где бы находился я при особе его сиятельства, доколе не представится для меня какое-нибудь секретарское место при одной из европейских наших миссий.
Ежели вашему сиятельству не будет угодно сделать какого-нибудь милостивого обо мне представления, то я останусь безо всякого вознаграждения за все потерпенные мною в Персии бедствия и попадусь опять в когти персиян, от которых так чудесно избавился. Крайность принудила меня прибегнуть к вашему сиятельству с убедительнейшею просьбой; я решился на то в полной уверенности на правосудие и милостивое ваше расположение».
А вот теперь настал момент перейти к самому важному документу, касающемуся эпопеи И.С. Мальцова, обнаружение которого можно считать хотя и небольшой, но сенсацией. В ходе кропотливой работы в Архиве внешней политики Российской империи мне посчастливилось найти ранее неизвестное письмо Мальцова не Паскевичу, часть которых, как мы уже упоминали, была хорошо известна, а вице-канцлеру, министру иностранных дел России К.В. Нессельроде. Любопытно, что это письмо датировано 25 марта, написано там же в Нахичевани, имеет исходящий № 10, а значит, оно замыкает цикл писем Мальцова, которые он начал писать 18 марта, когда пересек границу с Персией. В итоге получается, что тогда он написал 9 писем Паскевичу и одно непосредственно Нессельроде, хотя точности ради следует отметить, что все письма Мальцова Паскевич переслал Нессельроде, а тот показывал их императору Николаю I. В итоге эти письма оказали существенное влияние на формирование официальной позиции Санкт-Петербурга на тегеранскую трагедию и поведение Грибоедова.
Приведем данное письмо полностью, оставляя орфографию и стилистику послания без изменений, а затем прокомментируем его.
Секретно Получено 29 апреля 1829
Его Сиятельству Господину Вице-Канцлеру и Кавалеру Графу Карлу Васильевичу Нессельроду,
Секретаря Российско-Императорской Миссии в Персии, Титулярного Советника Мальцова
Донесение
Персидское правительство говорит, что оно нисколько не участвовало в убиении нашего Посланника, что оно даже ничего не знало о намерении Муллов и народа: но стоит только побывать в Персии, чтобы убедиться в нелепости сих слов. Многие из персидских чиновников уверяли меня, что они уже за три дня предуведомляли Г-на Грибоедова об угрожавшей ему опасности. В Персии секретных дел почти нет: среди важных государственных занятий и прений Визири пьют кофе, чай, курят кальяны, и многочисленные их Пишхадметы всегда находятся при них в комнате; Визири рассуждают громогласно, при открытых окнах, и толпы Фарашей, стоящих на дворе, слышат слова их и через два часа разносят государственные тайны по всему базару. Как же могло Персидское Правительство не знать ни слова о деле, в котором участвовал целый Тегеран. Муллы проповедовали гласно в мечетях; накануне были они у Шахзады Зилли Султана, накануне велели запирать базар, и есть даже слухи, что в самое время убиения Посланника Муштеид Мирза Масси сидел у Шаха.
Положим даже, что не Шах, а Муллы послали народ в дом нашей Миссии, но и тогда Шах виноват: зачем допустил он это? Если бы он решительно сего не хотел, то мог бы приставить сильный караул к нашему дому, который встретил бы чернь пулями и штыками, мог ночью перевести Посланника и чиновников во дворец, или наконец, уведомив Г. Грибоедова о возмущении народном, просить его ночью удалиться из Тегерана в какую-нибудь загородную дачу: но тогда бы уцелел Мирза Ягуб, а этого именно и не хотелось Фет Али Шаху.
Вот как по моему мнению произошло все дело: Шах испытал все меры удержать Мирзу Ягуба, сперва убеждениями, просьбами, потом ложными денежными претензиями, наконец гневом и угрозами: ничто не удалось. Ему непременно надобно было истребить сего человека, знавшего всю тайную историю его домашней жизни, все сплетни его гарема; пока Посланник был жив, этого никто сделать не мог. Отправить Сарбазов, которые бы отобрали силою Мирзу Ягуба и убили его, Шах не смел, ибо это было бы явное нарушение, с его стороны, мирного Трактата, за который заплатил он 8 Куруров. Ему сказали: «народ вторгнется в дом Посланника, убьет Мирзу Ягуба, а мы притворимся испуганными, велим запереть ворота дворца, пошлем Зилли Султана и Визиря унимать чернь, пошлем Сарбазов, которым не велим никого трогать, и скажем: мы ничего не знали, это все сделал проклятый народ, мы тотчас послали вспомоществование, но к сожалению злодейство уже было совершено. Одним словом, все то, что Шах говорит и пишет теперь в свое оправдание. Шаху для достижения своей цели другого средства не оставалось; от нас надеялся он отделаться обыкновенными своими отговорками, и потому не принял никаких мер для нашей безопасности.
Без какой-нибудь выгоды или корысти ничего не предпринимают, даже и злодейств, и потому я не думаю, чтобы Шах желал смерти нашего Посланника, которая может подвергнуть его величайшей ответственности. Его Величеству вероятно представили, что народ возьмет только пленных, убьет Мирзу Ягуба, но не тронет русских, и тогда ему легко будет во всем случившемся извиниться. Но вероятно были люди, которые желали смерти Посланника, устроили тайными сношениями адский заговор и открыли из оного Шаху только то, что могло интересовать Его Величество.
Не смею никого называть, изложу беспристрастно некоторые факты, из которых Ваше Сиятельство изволите сами вывесть собственное заключение.
До приезда Г. Грибоедова в Персию Каймакам старался его описывать Правительству как опасного человека. Посланник был с ним в ссоре и сделал ему даже личное оскорбление, выгнав его Высокостепенство из дома своего. Посланник говорил гласно, что он постарается, чтобы Каймакама сменили и место его отдали Мирзе Меммед Али Мустофи: эти слова переданы были Каймакаму, и он, узнав о приеме, сделанном Посланнику в Тегеране, должен был точно бояться за свое место. Брат Каймакама, Мирза Муса Хан, был назначен при нас Мегмендарем, что было Г. Грибоедову очень неприятно, но он не ехал вместе с нами и в Тегеране ни разу не видался с Посланником; Мирза Муса Хан имел с Каймакамом самую деятельную переписку. Квартира приставленного от Шаха Мегмендаря Мирзы Абуль Гуссейн Хана была дочиста ограблена, также и комната караульного Султана: в комнате Назар Али Хана, приставленного к нам Каймакамом, ничего не тронуто, я сам спасся под эгидою его имени. Сам Назар Али Хан в этот день с утра вышел из нашего дома и не виделся с Посланником, у которого обыкновенно просил, из учтивости, позволения отлучаться.
В Табризе довольно гласно обвиняют Каймакама. Он должен был отправиться в Тифлис с Эмир-задою, но притворился больным, чтобы не ехать; я это знаю от Г. Кормика, который лечит Каймакама от притворной его болезни. Желая испытать Каймакама, я настаивал, чтобы он скорее ехал в Тифлис, говоря ему, что он умнейший человек в целой Персии, и что кроме его никто этого дела уладить не может. Каймакам всегда смущался, полагая себя разгаданным, и потом приискивал разные предлоги, чтобы только отложить неприятное путешествие.
Но что более всего огорчило меня — это торжество англичан. Не смею высказать ужасных подозрений моих, ибо не имел способов добраться до нити ужасного заговора.
Англичане страшились влияния Посланника нашего на Персидское Правительство; с самого приезда его никто на них не обращал внимания. Наиб Султан явно говорил о неограниченной преданности своей к России; в Тегеране оказаны были такие почести Г. Грибоедову, каких не могли они купить себе за истраченные ими в Персии 9 курур туманов. Все долголетние труды их и деньги пропадали разом: им надлежало дела свои поправить решительным ударом или вовсе отказаться от Персии. Известно, как англичане завистливы на власть и влияние свое в Азии, и поведение их с французами в Персии дает повод к ужаснейшим заключениям. Выгоды их сходились в теперешнем случае с выгодами Каймакама; Каймакам человек им проданный, и они теперь притворяются с ним в ссоре, ругают его, чтобы отдалить от себя подозрение. Все персидские вельможи на жалованье у англичан по мере своей власти, и я полагаю, что Муштеид Мирза Масси, человек, пред которым трепещет сам Шах, вероятно продал им совесть свою. Когда был в Тегеране Барон Розен, потом Адъютант Графа Паскевича Эриванского, Фелкерзам, там всегда находился английский чиновник для наблюдения за их сношениями с Двором Шахским; от чего же, когда Г. Грибоедов, который был для них гораздо опаснее, поехал в Тегеран, они не отправили туда никого из своих? Эта излишняя предосторожность, кажется мне, может также служить поводом к подозрениям.
Теперь англичане восторжествовали; уверяют персиян, что мы, находясь в непримиримой войне с Турциею, им ничего сделать не можем; говорят, что Англия скоро объявит войну России; советуют Аббас Мирзе учинить нападение в наши пограничные области, а, чтобы маскировать поведение свое, Англинской Посланник подал официально протест Персидскому Правительству против случившегося в Тегеране происшествия, и оставшихся в Табризе купцов наших принял под свое покровительство.
Но удержусь от всяких дальнейших замечаний, ибо не могу представить неоспоримых доказательств. Нить к ужасному заговору не попалась мне в руки; трудно, почти невозможно без золотого ключа добраться до истины, не смею утвердительно обвинять никого. Но всем известно, что англичане там, где дело касается до их политической власти, не слишком разборчивы в средствах к достижению своей цели; и кто, после всего случившегося, может решительно сказать, что кровь русская в Тегеране не была куплена ценою английского золота, и что хитрый, пронырливый Каймакам не был душою адского заговора.
Титулярный Советник
Мальцов
№ 10
Нахичевань
25 марта
1829
Как видим, в этом письме Мальцов повторял, правда, немного другими словами, тезисы, которые уже звучали в его более ранних письмах Паскевичу: о том, что шах не мог не знать о готовящемся разгроме посольства; о том, что он так или иначе виноват в его допущении; о том, что сам шах вряд ли желал «смерти нашего Посланника»; о том, что отлучившийся без спроса в день штурма каймакам Назар-Али-хан, уполномоченный персидским двором руководить всеми отношениями с посольством, был замешан в заговоре. Однако это письмо уникально тем, что в нем, как ни в каких других донесениях Мальцова, звучит обвинение в причастности к заговору англичан и что автор письма открыто формулирует сам факт этого широкого заговора, участники которого провели и самого шаха: «Но вероятно были люди, которые желали смерти Посланника, устроили тайными сношениями адский заговор и открыли из оного Шаху только то, что могло интересовать Его Величество».
Анализируя «торжество англичан» после разгрома посольства и утверждая, что он не смеет «высказать ужасных подозрений моих, ибо не имел способов добраться до нити ужасного заговора», не может «представить неоспоримых доказательств», Мальцов тем не менее привел несколько важных фактов и соображений:
1. После Туркманчайского мира и приезда Грибоедова англичане почти полностью утеряли свое влияние и «им надлежало дела свои поправить решительным ударом или вовсе отказаться от Персии».
2. Англичане сами себя разоблачили, когда накануне штурма посольства каким-то странным образом вовсе исчезли из Тегерана: «эта излишняя предосторожность, кажется мне, может также служить поводом к подозрениям».
3. На содержании англичан находился не только каймакам Назар-Али-хан, замешанный в заговоре, но и самое влиятельное духовное лицо в Тегеране Мирза-Месих, сыгравший ключевую роль в событиях января 1829 г. и находившийся, по всей вероятности, в часы штурма у самого шаха.
4. Англичане подобным же образом действовали и ранее, когда им надо было, к примеру, ограничить влияние на персидский двор французских дипломатов (вспомним, что еще в 1805 г. англичане попросту отравили мешавшего им французского посланника в Иране Ромье, и, хотя доказать это в то время никому не удалось, пересуды в обществе открыто обвиняли английскую сторону. А еще раньше, в 1802 г., как будто бы случайно в Индии был убит мешавший англичанам иранский посланник!).
Вывод Мальцова очень красноречив: «Но всем известно, что англичане там, где дело касается до их политической власти, не слишком разборчивы в средствах к достижению своей цели; и кто, после всего случившегося, может решительно сказать, что кровь русская в Тегеране не была куплена ценою английского золота...»
В рамках этой статьи у нас нет возможности подробно и обстоятельно подтверждать и дополнять справедливые выводы Мальцова, мы можем лишь констатировать явный парадокс: человек, донесения которого сыграли отрицательную роль в деле дискредитации официальными властями Грибоедова, который якобы сам виноват в тегеранской трагедии, на самом деле писал об «адском заговоре» с участием англичан и представителей персидской знати против российского полномочного министра. (Кстати, это же самое делал и Паскевич.) Просто в Санкт-Петербурге Нессельроде и его сторонники видели события так, как им это было понятно и выгодно, и именно в этом свете они представляли общую картину императору.
Вернемся, однако, к эпопее Мальцова после тегеранской трагедии. Да, он страшно боялся вернуться в Персию, «испить до дна горькую чашу ненависти и мщения» персиян и «попасть опять в их когти», от которых он «так чудесно избавился». Но он в марте 1829 г. и предположить не мог, что вскоре вновь окажется в этой «проклятой стране», что прожить ему будет суждено, в отличие от его погибших товарищей, еще 51 год, до 1880 г., что всю жизнь его будут сопровождать кривотолки о его трусости и предательстве, что Паскевич отнесется к нему с явным недоверием, не подтвердив высказанной Мальцовым «полной уверенности на правосудие и милостивое расположение» наместника Кавказа.
Однако поступок Мальцова не найдет осуждения среди дипломатического начальства России того времени. 9 мая 1829 г. Мальцов, «во внимание к примерному усердию и благоразумию, оказанным во время возмущения в Тегеране», был награжден орденом Святого Владимира 4 й степени, а впоследствии он станет крупным чиновником Министерства иностранных дел и богатым фабрикантом, унаследовавшим заводы своего дяди.
Заметим, что никто из погибших в Тегеране, в том числе Грибоедов, не был награжден посмертно никакими наградами, а вот Мальцов получил высокую награду, да еще с издевательской для погибших формулировкой «за примерное усердие и благоразумие», проявленное во время разгрома миссии. Все остальные, получается, были «не усердны» и «не благоразумны». Вот так начала проявляться уже в 1829 г. официальная версия царских властей, что виноватыми в трагедии в Тегеране были сам Грибоедов и его подчиненные!
Приехав в Тифлис, Мальцов некоторое время находился при Паскевиче, а потом по случаю отъезда генерального консула А.К. Амбургера, несмотря на высказанную им ранее боязнь возвращаться в Персию, исполнял до конца марта 1830 г. его обязанности в Тавризе, после чего уехал в Петербург, продолжая службу в МИДе. Читатель не поверит, но в 1855, 1857 и 1864 гг. Мальцов временно управлял Министерством иностранных дел! Умер он в Ницце в чине действительного тайного советника (до таких высот Грибоедов не добрался) и в должности непременного члена совета министерства иностранных дел. Блестящая карьера и спокойная, умеренная жизнь! Что тут еще сказать...
Персидская струна русской поэзии
На протяжении многих лет историк, поэт, автор проекта «Поэтические места России» Сергей Дмитриев изучает связь русских поэтов с Ираном и Персией и влияние, которое оказал Ближний Восток и эта территория с самобытной культурой и историей на русскую поэзию. Вашему вниманию представлены несколько глав из новой книги Сергея Дмитриева «Русские поэты и Иран. Персидская струна русской поэзии от Грибоедова и Пушкина до Есенина и нынешних дней», в которых представлены уникальные факты биографии поэтов России разных исторических эпох.
Восток и особенно таинственная Персия больше двух веков влекли к себе мастеров русской поэзии, искавших для себя вдохновение в восточных мотивах. Почему и каким образом это происходило в судьбах поэтов? Что привнесла в отечественную литературу персидская струна русской поэзии? Этими вопросами я заинтересовался ещё при подготовке альбома «По свету с камерой и рифмой», в котором я вскользь коснулся весьма занимательной и почти не изученной в нашей стране темы, которую можно назвать «Русские поэты-путешественники». Удивительно, но специально этой темы в самом широком ключе не касался еще ни один исследователь, а в России не издано ни одной антологии стихотворений поэтов-путешественников по разным странам. Можно констатировать, что в отечественном литературоведении имеются лишь разрозненные исследования о некоторых путешествиях отдельных поэтов, например А.С. Пушкина или Н.С. Гумилёва, и полное раскрытие этой темы еще впереди. Однако начинать подступы к ней нужно уже сегодня, и мои путешествия по Ирану достаточно ясно показали, что наиболее интересным освещением этой темы могло бы стать исследование связей русских поэтов с той или иной страной, будь то Персия, Япония или Святая Земля. Причём, предметом такого исследования должна стать не только история конкретных путешествий в данную страну тех или иных поэтов с подробным изучением их творений на эту тему, но и выяснение того, как вообще культурное наследие той или иной страны повлияло на творчество русских поэтов, как оно отразилось в их поэтических поисках, даже если они сами никогда не были в этой конкретной стране мира.
Начиная работу над этой темой, я и представить себе не мог, какое огромное воздействие оказала Персия, ее история и культура на русскую поэзию и ее выдающихся представителей. Причем это не зависело от того, удавалось ли самим поэтам воочию увидеть персидский мир. Вспомним, какие яркие стихи оставили о Востоке и Персии так и не побывавшие в ней В. Жуковский, А. Фет, Ф. Тютчев, И. Бунин, В. Брюсов, К. Бальмонт, М. Волошин, Н. Гумилёв и, особенно, С. Есенин! Лишь нескольким поэтам удалось когда-то прикоснуться к персидской земле, и, конечно, первым среди них навсегда останется «персидский странник» Александр Грибоедов, которому суждено было не только более трех лет своей короткой жизни провести в Персии, но и погибнуть в ее столице. Грибоедов стал тем незабываемым примером, который, как магнит, притягивал к Персии многих шедшим по его «восточным стопам» поэтов – и Пушкина, и Лермонтова, и Есенина…
Глубокое погружение в тему «Русские поэты и Персия» принесло для меня много открытий. Оказалось, что в этой стране побывали не только Александр Грибоедов (1819–1822, 1827-1829 годы) и Велимир Хлебников (1921 год), что довольно широко известно, но и такие поэты и писатели, как:
Василий Каменский (1906 год),
Николай Клюев (предположительно в начале ХХ века, но это не подтверждено документами),
Владимир Тардов (1909, 1920, 1921-1928 годы, работал дипломатом в Иране, специалист по фарси),
Лев Василевский (до 1912 г., работал тогда судовым врачом, написал цикл стихов «Персидские мотивы»),
Юрий Терапиано (1913 год),
Евгений Яшнов (1914 год),
Сергей Городецкий (1916–1917, 1921 годы),
Эдуард Багрицкий (1917–1918 годы),
Виктор Шкловский (1917–1918 годы),
Александр Чачиков (1918, 1921 годы),
Мойше Альтман (1920 год),
Вячеслав Иванов (1921 год),
Григорий Санников (1925, 1956 годы).
В советское время и позднее в Иране побывали Алексей Сурков (1946), Вера Инбер (1946), Расул Гамзатов, Тимур Зульфикаров, Михаил Синельников, Сергей Маркус, Аида Соболева и… автор настоящего исследования.
Из этого перечня очевидной становится удивительная картина «закрытости» Ирана для русских поэтов: до 1906 г., когда в Персии оказался Каменский, там побывал из отечественных поэтов только один Грибоедов, да и то это было почти за 80 лет до этого. А с 1906 по 1925 г. Иран посетило не менее 15 поэтов, хотя они и были разного масштаба и известности. При этом важно отметить, что большинство из них увидели только северные районы Ирана и не посещали ни Тегерана, ни Исфахана, ни Шираза. Потом последовали довольно отрывочные посещения Ирана советскими поэтами, а еще через некоторое время, уже после распада СССР, начались поездки в эту страну поэтов новой России, в том числе и автора этого труда. Все равно нам известно о посещении Ирана лишь примерно 25 поэтами, оставившими в своих стихах образы родины Саади и Хафиза…
Попробуем далее в нескольких постах показать, какое место «дыхание Персии» занимало в творчестве многих русских поэтов, и тех, кто побывал в Иране, и тех, кого он манил к себе долгие годы...
Мила нам добра весть о нашей стороне:
Отечества и дым нам сладок и приятен.
Г.Р. Державин
Дайте русскому мальчику звездное небо, и на следующий день он вернет вам ее исправленной.
Ф.М. Достоевский («Братья Карамазовы»)
Когда же интерес к Персии впервые проявился в русской поэзии? Неужели только в Золотой век отечественного поэтического слова, в начале XIX века? Или намного раньше, когда соседство России с Персидской империей не могло не сказываться на глубоком и неподдельном интересе россиян к «персидскому миру»? Ответ может быть однозначным, что, начиная с «Хожения за три моря» тверского купца Афанасия Никитина, который на пути в Индию познакомился с Персией более 500 лет назад, постепенно персидская тематика становилась все более «горячей» в общественном сознании России.
Известно, к примеру, что еще в первой половине XVII века участником одного из посольств царя Михаила Федоровича в Персию стал стряпчий и поэт Алексей Саввич Романчуков, который в своих до
рожных стихах не мог не записывать свои поэтические впечатления, хотя они и носили поверхностный характер. В 1636 г. Романчуков был назначен сопровождать Голштинское посольство в Персию и одновременно царским посланником или «малым послом» к персидскому шаху. В сентябре этого года он прибыл в Астрахань, а вернулся туда из Персии в конце 1638 г. Русская миссия путешествовала вместе с голштинской, секретарь которой, Адам Олеарий, записал в дневнике, что Романчуков «был лет 30, с здравым умом и весьма ловкий, знал несколько латинских изречений, против обыкновения русских имел большую охоту к свободным искусствам, особенно же к некоторым математическим наукам и к латинскому языку». Во время путешествия Романчуков, благодаря голштинцам, овладел латинским языком почти в совершенстве и так пристрастился к математике, что беспрестанно занимался изучением астролябии и делал математические вычисления.
Поэтическое наследие Романчукова совсем невелико, известно одно его стихотворное послание, в котором слышна трагическая интонация. Возможно, оно написано перед самой смертью: поэт скончался вскоре после возвращения из Персии. Ходили слухи, что это было самоубийство, и что якобы Романчуков отравился, узнав о неудовольствии на него царя за действия его в Персии или излишнее увлечение науками.
Особенно персидская тематика начала выходить на первый план в эпоху Петра Великого, когда не только появилась пресса, и стало активно развиваться книгоиздание, но и противостояние двух империй – Российской и Персидской – дошло до прямой военной борьбы во время Персидского похода Петра I в 1722 году. В этом походе принял участие офицер Павел Степанович Львов, который на берегу Каспия, южное прибрежье которого тогда впервые перешло к России, сочинил знаменитую поныне песню, которую можно считать одним из первых творений с «персидским оттенком»:
Уж как пал туман на сине море,
А злодейка-тоска в ретиво сердце;
Не сходить туману с синя моря,
Уж не выйти кручине из сердца вон.
К счастью, раненый автор этого шедевра не погиб, а вернулся домой, обзавелся там семьей и долго вспоминал свои персидские приключения. В ту пору русская поэзия делала только самые первые свои шаги, и ее расцвет был еще впереди, но уже тогда стали проявляться ее лучшие качества. «Дайте русскому мальчику звездное небо, и на следующий день он вернет вам ее исправленной», — эти иронические слова из романа Достоевского «Братья Карамазовы», казалось бы, не относятся напрямую к поэзии, но они прекрасно демонстрируют ту важную черту русского национального характера, которая проявлялась и не единожды во многих областях человеческой деятельности: от подвигов первопроходцев и географических открытий до научных исследований и прорывов в сфере искусства.
Выходить за пределы доступного, искать неведомое, постигать скрытое от взглядов — эти качества проявляли и многие русские поэты, особенно в эпохи «времен Очаковских и покоренья Крыма», первых русских кругосветных путешествий, Отечественной войны 1812 года и последующих постоянных войн за укрепление российской державы. Поэты всегда старались не отрываться от происходившего в стране, и, конечно, все это проявлялось и во время их странствий и путешествий по России и миру.
Однако в XVIII веке «поэтическое познание» мира находилось в России в зачаточном состоянии, и дело заключалось не только в постепенном формировании русского поэтического языка, накоплении им богатств, опыта и традиций, но и в том месте, которое поэзия занимала в общественной жизни. Она еще не заняла то положение, которое подарил ей Золотой век русской поэзии, и оставалась в подчиненном, вторичном положении в культурном и общественном пространстве. Занятия поэзией были не совсем профессиональными, в том смысле, что они, как правило, лишь дополняли основную деятельность поэтов, в большинстве своем служивших на государственных постах разного рода. И получалось, что поэзия оказывалась часто продолжением этой службы и в ней во весь голос звучали именно гражданские мотивы.
До 80—90 х годов XVIII века в русской поэзии почти безраздельно господствовал классицизм, которому были свойственны идеи рационализма, превосходства разума, обращение к высоким общественно-воспитательным функциям искусства, к возвышенной истории, с игнорированием часто всего случайного, индивидуального и мелкого. Эта направленность подкреплялась следованием строгим канонам и определенным жанрам поэзии, имевшим конкретные признаки и четкую иерархию. К высоким жанрам относились ода, трагедия, эпопея, а к низким — комедия, сатира, басня. В ту пору почти отсутствовал жанр небольших по объему лирических стихотворений, посвященных переживаниям и впечатлениям поэтов в конкретное время и в конкретном месте. А отсюда вытекало, что, перебрав все, написанное поэтами XVIII века, мы найдем очень мало стихотворений, посвященных конкретно «персидским мотивам». Географическая тематика неизбежно растворялась тогда в исторических одах, пафосных эпопеях или более легких комедиях и баснях. Тем более, что география путешествий русских поэтов XVIII века не шла ни в какое сравнение с такой географией Золотого века, а тем более века XX: заграничные путешествия были тогда большой редкостью, и, конечно, в Персию никто из поэтов просто не попадал.
Однако одно имя здесь следует все-таки привести. Одним из первых произведений на персидскую тему в русской поэзии является трагедия поэта и драматурга, актера и режиссера Петра Алексеевича Плавильщикова (1760-1820) «Тахмас Кулыхан», под именем которого автор изобразил захватившего персидский престол жестокого завоевателя Надир-шаха, разграбившего Дели, столицу Великих Моголов. В пьесе тиран домогается любви плененной жены Великого Могола Зальмиры, но терпит поражение. Его обличает воин Арбелам, думающий о благе Персии:
Ты троны мог себе со славой покорить,
Почто ж отечество ты медлишь защитить?
Ты в лаврах в Индии, но персов ток кровавый
Мрачит гремящия твоей блистанье славы.
Но Тахмас не преклонен в своей страсти к завоеваниям и тиранству, что дает автору повод изобличить такое поведение монархов в «просвещенный век»:
Пойду во все места искать себе побед,
Чтоб сердца моего отмстить ужасну жертву,
Или в отчаяньи пред ним мне пасти мертву
Свирепыя войны в пылающем огне.
Именно в ключе интереса к истории Персии следует оценивать обращение к «персидской теме» Гавриила Романовича Державина (1743–1816), знаменитого поэта-государственника, одного из немногих русских мастеров рифмы, который сочетал в себе поэтическое творчество и служение на высоких государственных постах губернатора (Олонецкого и Тамбовского наместничеств) и министра юстиции. Державин постоянно интересовался восточными сюжетами, не раз вспоминал в своих стихах Аллаха и Пророка («Прошу великого Пророка, // Да праха ног твоих коснусь…»), Зороастра (Заратустру) (Екатерина Великая, согласно поэту, давала подданным законы, опершись «на Зороастров истукан») и питал особую страсть к индийской поэзии. Он даже обратился в 1810 г. к индологу Г. С. Лебедеву с просьбой познакомить его с принципами стихосложения индийских поэтов.
А в 1797 г. в оде «На возвращение графа Зубова из Персии» Державин вспомнил о знаменитом «персидском походе» в эпоху Екатерины Великой и сравнивал военачальника Зубова с Александром Македонским – покорителем Персии. Тогда случилось непоправимое: передовые части русских войск уже вступали в Гилян, но умерла Екатерина II, а ее сын Павел I назло матери прекратил победоносный поход. Зубов попал в опалу, что не остановило Державина, который, призвав полководца к стойкости, попытался воссоздать яркие картины персидских земель, как будто он сам там побывал.
И конечно, как дитя своей эпохи, Державин не мог не изъясняться в том же витиеватом, часто напыщенном стиле, свойственном поэзии того времени. Послушаем, как он писал о жизненной философии, в которой поражения и неудачи не должны сломить человека:
Цель нашей жизни — цель к покою:
Проходим для того сей путь,
Чтобы от мразу иль от зною
Под кровом нощи отдохнуть.
Здесь нам встречаются стремнины,
Там терны, там ручьи в тени;
Там мягкие луга, равнины,
Там пасмурны, там ясны дни;
Сей с холма в пропасть упадает,
А тот взойти спешит на холм.
Но тот блажен, кто не боится
Фортуны потерять своей,
За ней на высоту не мчится,
Идет середнею стезей
И след во всяком состояньи
Цветами усыпает свой.
Далее, сравнивая Зубова с Александром Македонским («По духу войск, тобой веденных, / По младости твоей, красе, / По быстром персов покореньи / В тебе я Александра чтил!»), Державин описал то, что тому пришлось увидеть и пережить:
О юный вождь! сверша походы,
Прошел ты с воинством Кавказ,
Зрел ужасы, красы природы:
Как, с ребр там страшных гор лиясь,
Ревут в мрак бездн сердиты реки;
Как с чел их с грохотом снега
Падут, лежавши целы веки;
Как серны, вниз склонив рога,
Зрят в мгле спокойно под собою
Рожденье молний и громов.
Ты зрел, как ясною порою
Там солнечны лучи, средь льдов,
Средь вод, играя, отражаясь,
Великолепный кажут вид;
Как, в разноцветных рассеваясь
Там брызгах, тонкий дождь горит;
Как глыба там сизо-янтарна,
Навесясь, смотрит в темный бор;
А там заря злато-багряна
Сквозь лес увеселяет взор.
А вот и заключительный совет Державина любому полководцу, в том числе и Зубову:
Кто был на тысяще сраженьях
Непобедим, а победил,
Нет нужды в блесках, украшеньях
Тому, кто царство покорил!
Да, мы можем наблюдать, что здесь стиль еще не совсем «золотого века» русской поэзии, но как бьётся мысль поэта. Напомним, что это именно Державин сказал то, что перефразировал позже в «Горе от ума» А. С. Грибоедов: «Мила нам добра весть о нашей стороне: / Отечества и дым нам сладок и приятен».
В этих словах поэт, по сути, выразил главную идею всяческих путешествий: именно они позволяют почувствовать тоску по Родине, и даже знакомый с детства «дым Отечества» — «дым трагедий, неустроенности и былых пожарищ» нам становится «и сладок, и приятен».
Державин выступает здесь поэтом-пророком, которые в России были всегда, и он не случайно стал зримым мостиком к «золотому веку» русской поэзии, передав свою эстафету юному А.С. Пушкину, и где? — именно в Лицее, в Царском Селе, которое Гавриил Романович сильно любил и тоже воспевал в своих стихах.
Отметим здесь особо, что именно в конце XVIII века интерес к Востоку в России резко возрос. В стране в тот период и чуть позднее стали появляться многочисленные переводы произведений восточной тематики: сказки «Тысячи и одной ночи», стихотворения Саади, Хафиза, Фирдуоси, «Персидские письма» Монтескье, «Задиг» Вольтера, «Волшебные сказки» А. Гамильтона, «Персия, или Картина управления, религии и литературы этой страны» А. Журдена. А в петербургских театрах тогда были очень популярны оперы и балеты на восточные темы.
Герой повести «Задиг» Вольтера пребывал в зораострийском Иране, и, как это не удивительно, но уже тогда в России знали учение Зороастра-Заратуштры. В одном из стихотворений Державина Екатерина Великая даже дарует своим подданным законы, опираясь на «Зороастров истукан». А еще более явный поворот внимания к Персии, к иранской истории и культуре произошел в России в начале XIX века и в связи с географическим соседством с восточными странами, и в связи с частыми войнами с народами мусульманского мира. В 1804 г. в российских университетах было введено преподавание восточных языков – арабского и персидского, а в 1818 г. в Петербурге был организован Азиатский музей, где хранились восточные рукописи.
Все эти перемены в повышенном интересе к Востоку совпали с постепенным появлением на свет такого уникального культурного явления как Золотой век русской поэзии. Историки и литературоведы до сих пор спорят, когда же в России начался и когда закончился этот самый век. Впервые такое выражение применительно к русской литературе употребил в 1863 году М.А. Антонович, потом начались постоянные дискуссии, которые привели к результату, что Золотой век русской поэзии охватывает первую треть XIX века (или все-таки чуть больше, включая творчество Ф.И. Тютчева), в то время как в русской литературе он длился почти до конца XIX века, включая труды Ф.М. Достоевского и Л.Н. Толстого. На мой взгляд,
Золотой поэтический век в нашей стране продлился примерно с 1810-1815 годов, когда начала творить целая плеяда поэтов, в том числе А.С. Пушкин, до начала 1850-х годов, когда еще продолжали творить Ф.И. Тютчев, А. Фет и Н.А. Некрасов, но в общественной атмосфере уже проявилось падение интереса к поэзии в целом.
Для нашего повествования важно отметить, что рождение и развитие Золотого века совпало с победой романтизма, который пришел на смену классицизма и сентиментализма со следующими своими чертами: внимание к душевному миру человека, к его чувствам, а не только к великим идеям и общественному служению; культ природы, а не культ разума, и естественного в человеке; изображение ярких, зачастую сильных, страстей и характеров людей, показ страданий и эмоций героев; появление новых жанров, таких как баллада и романтическая драма, поэтические пьесы. Родоначальником романтизма считается В. А. Жуковский, а к его последователям можно отнести и К.Н. Батюшкова, и Е.А. Баратынского, и раннего А.С. Пушкина, и «русского Байрона» М.Ю. Лермонтова, и Ф.И. Тютчева, которому суждено было фактически завершить романтизм на русской почве. Без сомнения сердцем и душой Золотого века русской поэзии был Пушкин, которого с разных сторон поддерживали «поэты пушкинской поры».
Начало Золотого века совпало с эпохой Наполеоновских войн, которые не только прибавили драматизма тогдашней жизни, но и открыли границы для освоения поэтами пространства России и Европы. Десятки участников Отечественной войны 1812 года, включая Д. В. Давыдова, Ф. Н. Глинку, А. С. Грибоедова, познали тогда европейские дали, что не могло не сказаться на их поэтических опытах. А после этого последовала эпоха «перемены мест», если использовать известное выражение из грибоедовского «Горя от ума»: она закрутила в своем водовороте десятки поэтов, которые вынуждены были скитаться, не имея постоянного пристанища. То их ждали войны, то участие в декабристском движении и ссылки, то дуэли, заканчивавшиеся теми же ссылками, то служебные поездки-испытания. Как правило, поэты рождались в одном месте, а потом переезжали из одного города в другой, постигая при этом российские просторы. И, конечно, такие перемены в образе жизни поэтов не могли не принести в копилку поэзии путешествий новые веяния и открытия.
Во-первых, фактически впервые в русской поэзии стали появляться целые циклы стихотворений, посвященных тем или иным местам России, а то и отдельным зарубежным странам. Это можно увидеть на примере Пушкина, которого ждал весьма сложный и запутанный маршрут судьбы от рождения до женитьбы: Москва - Царское село (Лицей) – Петербург – Кавказ – Крым – Украина – Кишинев – Одесса – Михайловское – Москва – Петербург – Тифлис и Эрзерум – Москва – Петербург – Болдино - Москва. И не случайно мы можем выделить в творчестве поэта стихи и поэмы, где одними из главных героев выступают места, оставившие неизгладимый след в его биографии: Москва, Царское Село, Петербург, Кавказ, Михайловское. Причем если суммировать все «геостихи» Пушкина, то на первом месте окажется Петербург с Царским Селом, на втором – Михайловское с окрестностями, а на третьем впечатливший поэта Крым. Даже родная Москва с подмосковным Захарово уступает в этом соревновании.
Заметим попутно, что Пушкин, пожалуй, первым в русской поэзии своим «Путешествием Онегина», помещенным в качестве приложения к его бессмертному творению, создал своеобразный «поэтический трэвелог», в котором Онегин странствует только путями самого автора: по России, Кавказу, Крыму, Украине.
Во-вторых, уже в начале Золотого века русской поэзии, особенно с победой романтизма как литературного направления, настоящей «меккой» поэтов становится только что открывшийся Кавказ, который в 1818 году увидел Грибоедов, в 1820 – Пушкин, а позднее - Лермонтов, Бестужев-Марлинский, Одоевский и многие другие. И «кавказская струна» зазвучала в русской поэзии во весь голос. Почти то же самое произошло и с Крымом, который именно в период господства романтизма так увлек русских поэтов. Заметим, что в это время поэтический интерес еще не коснулся ни Русского Севера, ни Сибири, ни многих, казалось бы, близких к столицам мест Центральной России с овеянными славой древнерусскими городами. Все это придет позднее, уже в XX веке. А вот «персидская струна» русской поэзии во всю силу начала звучать именно в первую треть ХIХ века.
В третьих, именно с 1820-х годов XIX века в поэзии утверждается традиция конкретного и реалистичного описания поэтами тех или иных мест, увиденных собственными глазами, без пафосных преувеличений и избыточных восторгов, столь свойственных более ранней поэзии. Достаточно обратиться к «Евгению Онегину» и узнать, что «Москва Онегина встречает / Своей спесивой суетой, / Своими девами прельщает, / Стерляжьей подчует ухой», что в Нижний Новгород «жемчуг привез индеец, / Поддельны вины европеец, / Табун бракованных коней / Пригнал заводчик из степей», что в Астрахани героя поэмы, «Как жар полуденных лучей / И комаров нахальных тучи, / Пища, жужжа со всех <сторон>, / Его встречают», и что в Пятигорске поражает «…Зеленеющий Машук, / Машук, податель струй целебных; / Вокруг ручьев его волшебных / Больных теснится бледный рой…» Реальные приметы жизни и самых разных просторов с этой поры уже навсегда обретут свою прописку в извивах русского поэтического слова.
Золотой век русской поэзии интересен тем, что именно в эти годы русские поэты начали активно путешествовать заграницу, открывая одну страну за другой, но это не привело к отторжению родных мест на второй план. Наоборот, эти странствия только укрепляли их любовь к Родине, что мы можем подтвердить стихами многих мастеров рифмы.
А что и как происходило на «персидском фронте» русской поэзии в первой половине XIX века лучше всего могут рассказать истории жизни и творчества таких гениев рифмы, как Грибоедов, Пушкин и Лермонтов.
Знойный день не пламенеет
На прозрачных небесах;
Погляди, – лазурь темнеет,
Звезды искрятся в водах…
И в гостиницах Шираза
Сонных персов не живит
Звук чудесного рассказа
И кальян не веселит.
П.Г. Ободовский
Ликуй Иран! Твоя краса
Как отблеск радуги огнистый!
Земля цветет – и небеса,
Как взоры гурий, вечно чисты!
Так возлюбил тебя Аллах,
Иран, жемчужина Востока,
И око мира, падишах,
Сей Лев Ислама, меч Пророка!
Л.А. Якубович
Дело в том, что я в настоящее время Гафиз, то есть читаю и перевожу эту прелестную розу Ирана.
Из письма А.А. Фета Дружинину
«Персидский магнит» притягивал к себе не только тех русских поэтов «самой высшей пробы», которым посвящены отдельные статьи в настоящей книге – от Грибоедова и Пушкина до Хлебникова и Есенина. Его притяжение включало в свою орбиту, по крайней мере, с начала ХIХ века по 20-е годы ХХ века, почти весь поэтический мир России, и не важно, суждено ли было тому или иному поэту побывать в Персии, или персидская струна вдруг начинала звучать в его творчестве как будто сама по себе. За 100 с лишним лет, которые вобрали в себя и Золотой, и Серебряный век русской поэзии, трудно найти даже нескольких поэтов, которые хотя бы косвенно, хотя бы мельком не коснуись «иранской темы», будь то подражание персидским лирикам, переводы их творений или просто восточные напевы в собственных стихах. Попробуем бегло пробежаться по летописным вехам русской поэзии, затронув только те имена, которые этого достойны в популярном, а не в академическом издании.
В 1805 г. к теме персидской истории обратился вкратце недоценный современниками поэт Семен Сергеевич Бобров (1763—1810), который долго жил на юге России, был некоторое время в центре общественного внимания (его произведениями знали Грибоедов, Пушкин, Вяземский) и умер в бедности. В поэме «Херсонида, или Картина лучшего летнего дня в Херсоне Таврическом» он писал о Персии,
Где царствовали Шах — Аббасы
В объятиях спокойных мира.
Где Кулыханы разъяренны
В себе открыли тех бичей,
Каких Бог сил послал на землю
Карать трепещущи народы?..
В 1806 г. рано ушедший из жизни и совсем забытый сегодня поэт Федор Иванович Ленкевич (1780-е—1810), принадлежавший к радищевскому кругу поэтов, не случайно в эпоху надежд на победу реформ и просветительства при императоре Александре I обратился одним из первых к учению Зороастра (Заратуштры), в котором его заинтриговало противобортсво добра и зда и предрасположенность к победе первого. В стихотворении «Два Зороастрова гения» он отразил это таким образом:
Ты истину изрек, о мудрый Зороастр!
Вселенна двух духов во власти:
Один дух злобы и коварств,
Влекущий за собой напасти…
Другой есть ангел — покровитель,
Народов и царей хранитель…
Но правда держит царствий вес —
И зло добра не побеждает...
Благого благость воссияет,
Как Феб на высоте небес;
А злобы дух в своем стремленьи,
Крутясь, крутясь, исчезнет вмиг...
Рекут народы в изумленьи:
«И всё губил... и сам погиб...»
Иранская мифология привлекала и несчастного, сосланного на Кавказ, разжалованного в солдаты и фактически замученного позднее телесными наказаниями Александра Ивановича Полежаева (1804 — 1837). В своем стихотворении «Демон вдохновения» (1832) он обратился к образу Аримана (Ахримана), бога тьмы и олицетворению всего злого в маздаизме, противника Ормузда (Ахура Мазды). Подданные этого «властителя духов» преклоняются перед его силой и жестокостью:
«О Ариман! О грозный царь
Теней, забытых Оризмадом!
К тебе взывает целым адом
Твоя трепещущая тварь!..
Мы не страшимся тяжкой муки:
Давно, давно привыкли к ней
В часы твоей угрюмой скуки,
Под звуком тягостных цепей…»
А Ариман является перед всеми и в «громе, и в блеске», в «тройной короне из черных змей», твердо утверждает при этом «власть своей руки» и вдруг исчезает «на троне среди теней»… И это вызывает у поэта, потерявшего «демона вдохновения», тоску и одиночество (не подействовал ли он этим образом на М.Ю. Лермонтова, создававшего в то же время своего Демона?):
Все тихо!.. Страшные виденья,
Как вихрь, умчались по стене,
И я, как будто в тяжком сне,
Опять с своей тоской сижу наедине…
Зачем ты улетел, о демон вдохновенья!
Другой почти забытый сегодня поэт «пушкинской поры», дебют которого привествовал и Пушкин, и Баратынский, Андрей Иванович Подолинский (1806—1886) чуть раньше Ознобишина также обратился к иранской мифологии, когда в довольно объемной поэме «Див и Пери» (1827) показал противостояние и одновременно сосуществование в персидских пределах Див – падших ангелов, превратившихся в злых демонов, и Пери – тоже падших ангелов, но стоящих на страже добра. В этой поэме, насыщенной приметами иранской жизни, колорит Востока ощущается так, будто автору удалось все — таки посетить Персию:
Из пределов Сегестана
К дальним рощам Хорасана
Пери легкая неслась. —
Тень ложилась на равнины...
И безмолвны те долины,
Где когда — то кровь лилась…
Тот предел перелетая,
Видит Пери: чуть мелькая,
Между камней цвет ночной
Блещет радужной росой;
И склонясь под сенью древа,
Как задумчивая дева,
Дремлет в неге, — и сквозь сон
Ароматом дышит он.
И к нему, благоуханьем
С высоты привлечена,
Мчится Пери, и дыханье
Пьет душистое она.
В завершение поэмы автор переходит к обобщению о том, что и ныне Дивы и Пери летают над землей, творя свои деяния:
Дни бегут, лета мелькают
Неизменною чредой:
Каждый год рука с рукой
Див и Пери посещают
Край за краем. Над землей
Льются их благодеянья —
Их достойные деянья
Человек благословлял;
И об них воспоминанье
Он потомству завещал.
Подолинский и позднее продолжал обращаться к персидским мотивам, написав стихотворение «Фирдуси» (1828) и еще одну мифологическую поэму «Смерть Пери», которя также как и первая его поэма на восточные темы была написана в манере модного в то время Томаса Мура.
Персидская лирика, попадая на русскую почву, своей пестротой, яркостью и необычностью, будила у поэтов новые образы и сюжеты. Так, Дмитрий Петрович Ознобишин (1804 — 1877), талантливый поэт, путешественник и общественный деятель, кстати, рвавшийся попасть в состав грибоедовского посольства в Персию, но не добившийся своего, а потому проживший долгую жизнь, придумал даже для себя особый псевдоним Делюберадер, что по — персидски означало «Сердце брата» (не Грибоедова ли?). Ознобишин знал несколько языков, среди которых был арабский и фарси, составил первый персидско — русский словарь, переводил восточных поэтов, в том числе Низами Гянджеви, и много писал на иранские темы, не забывая и любовные ноты. В превосходном по своей красоте стихотворении «Рождение перла» (1828) он описал историю любви «степного духа» к прекрасной деве:
Степей полнощных дух могучий
Младую деву полюбил,
Для ней он радостные кущи
Ирана светлого забыл.
Чертог из пышного коралла
За поцелуй дарил он ей;
Но дева гордо отвечала:
«Как беден дар твой, дух степей!»
Долго-долго «степной дух» подносил красавице разные дары, но все было тщетно, до тех пор пока он «на поверхность океана слезу блестящую сронил», и «та слеза вдруг перлом стала, каких не зрели средь зыбей!» Красавица сдалась, дух «стал счастлив». А Ознобишин закончил свое творение почти в духе «грядущего через сто лет» Есенина с его «Персидскими мотивами»:
Прекрасны утренние розы,
Когда на них заря горит;
Но вы, любви живые слезы, —
Ваш блеск ничто не затемнит!
Как перл, на дне зыбей сокрытый,
Вы льетесь сладостно в тиши, —
Как в перле блеск и нежность слиты,
Так в вас все радости души!
Дмитрий Ознобишин не случайно примерно в эти же годы обратился к переводам персидских лириков Саади и Хафиза, одним из первых в русской поэзии воспроизведя газели – особый вид иранской поэзии. И ему удалось это сделать талантливо и оригинально:
Без красавицы младой,
Без кипящего стакана,
Прелесть розы огневой,
Блеск сребристого фонтана —
Не отрадны для души!
Без напева соловья
Скучны роз душистых ветки;
Шепот сладостный ручья
И ясминные беседки —
Не отрадны для души!
(1826)
А вот так Ознобишин перевел одну из од Хафиза:
Блестящую чашу наполни вином,
Пусть светлое в чаше играет!
Рви розы, бросай их на землю кругом,
Лишь глупый заране вздыхает.
Так в утренней песни звучал соловей:
Что, розочка, скажешь о песни моей?
(1829)
Следует особо подчеркнуть, что, начиная с конца 1820-х годов и позднее, переводами персидских лириков занимались и многие другие поэты, кроме упомянутых выше и описываемых ниже представителей первого ряда поэтического цеха XIX в. Достаточно назвать имена и произведения следующих служителей поэзии, хотя их и можно отнести сегодня к полузабытым авторам: Алексей Степанович Хомяков (1804 — 1860) («Из Саади»), Михаил Ларионович Михайлов (1829 — 1862) («Из Саади», «Из Руми»), Леонид Николаевич Трефолев (1839 — 1905) («Песня дервиша». Из «Гюлистана»), Дмитрий Николаевич Цертелев (1852 — 1911) («Из Зенд — Авесты», «Отречение Кира»).
А известный участник Отечественной войны 1812 г., автор «Писем русского офицера», долгожитель — поэт Федор Николаевич Глинка (1786 — 1880) обратился со своим вольным переложением к «Гюлистану» несравненного Саади, чтобы прославить в стихотворении «Нетленные глаза» благодетельного восточного царя, который просил Творца «отдать его истленью», оставив «нетленными одни мои глаза»:
«Я жажду и молю еще увидеть, Боже,
Останется ль по мне в народе счастье тоже,
Пойдет ли вcе своей уставленой чредой,
И будет ли мой сын, наследник молодой,
И благ и справедлив, a больше милосерден,
Доступен нищему и сироте
И к алтарям Твоим усерден!..»
Умолк; его мольба свершилась в полноте;
Он весь истлел, одни глаза его глядели,
И подданных сердца к нему благоговели!
Понятно, что это стихотворение, написанное Глинкой в 1827 г., имело и чисто русскую подоплеку: на троне правил тогда новый император, и, конечно, пример благочестия и заботы о народе персидского монарха не мог быть чисто случайным, ведь Глинка был обвинен в 1826 г. в причастности к движению декабристов, но был освобожден из Петропавловской крепости и сослан в Петрозаводск.
В это время после «Подражаний Корану» Пушкина священная книга мусульман стала по — настоящему «модной» книгой, а «восточный стиль» превратился в одну из ведущих примет романтизма.
Позднее Федор Достоевский в своей знаменитой речи на пушкинском юбилее скажет об удивительном проникновении поэта в саму суть ислама: «Разве тут не мусульманин, разве это не самый дух Корана и меч его, простодушная величавость веры и грозная сила ее?» Мусульманские герои и праведники заполнили тогда стихи поэтов — современников Пушкина, которые оставались христианами, но их вдохновляло мужество и преданность вере представителей исламского мира.
Упомянем лишь несколько имен и произведений: Александр Вяземский – «Мухамед», Андрей Николаевич Муравьев (1806—1874) – «Песнь дервиша» и «Бахчисарай», Владимир Григорьевич Бенедиктов (1807—1873) – «Калиф и раб», «Подражание персидскому»… Коранические нотки в стихах тогда входили в моду. Послушаем, как затейливо, легко и иронично сплел эти нотки с Ираном Антон Антонович Дельвиг (1798 — 1831), лицейский друг Пушкина, когда ему захотелось послать альманах «Северные цветы» за 1827 г. подруге его жены А.Н. Карелиной, жившей тогда в Оренбурге:
От вас бы нам, с краев Востока,
Ждать должно песен и цветов:
В соседстве вашем дух Пророка
Волшебной свежестью стихов
Живит поклонников Корана;
Близ вас поют певцы Ирана,
Гафиз и Сади — соловьи!
Но вы, упорствуя, молчите,
Так в наказание примите
Цветы замерзшие мои.
Другой приятель Пушкина, служивший на Кавказе и создавший в Тифлисе цикл стихотворений «Восточная лютня», Александр Ардалионович Шишков (1799 — 1832), племянник известного адмирала и министра народного просвещения А.С. Шишкова, прекрасно уловил в грузинской жизни приметы долгого персидского владычества и также, как ровно через 100 лет С.А. Есенин, как будто бы перенесся с помощью своей фантазии в Персию (таким сильным был уже тогда магнит восточной, незнакомой страны):
Я дев прелестных видел там:
И бег был легкий бег джейрана;
Спускалась дымка по грудям
С лица до стройного их стана. —
Оне пышней гилянских роз,
Приятней сладкого шербета!
Не так любезен в полдень лета
Для нимф прохладный ток Гаета
И страстных гурий нежный взор,
Всегда приветный, вечно юный
Небесных Пери звучный хор,
И Сади ропщущие струны.
Некоторое время в Тифлисе жил и замечательный поэт Яков Петрович Полонский (1819 — 1898), который также как и Шишков наблюдал в грузинской столице «персидские реалии». Так, стихотворение «Сатар» (1851) он посвятил известноиу в Тифлисе иранскому певцу, поразившему его своим «диким» пением:
Сатар! Сатар! твой плач гортанный —
Рыдающий, глухой, молящий, дикий крик —
Под звуки чианур и трели барабанной
Мне сердце растерзал и в душу мне проник…
Не знаю, что поешь, — быть может, песнь Кярама,
Того певца любви, кого сожгла любовь;
Быть может, к мести ты взываешь — кровь за кровь —
Быть может, славишь ты кровавый меч Ислама —
Те дни, когда пред ним дрожали тьмы рабов…
Не знаю, — слышу вопль — и мне не нужно слов!
Полонский вообще часто обращал свой взор к Востоку, он написал драматическую поэму «Магомет», цикл стихов на исламские мотивы, а также поэму «Н.А. Грибоедова» о любви Нины Чавчавадзе и Александра Грибоедова, воспев историю драматических судеб двух влюбленных, навечно связавших своим примером два народа – русский и грузинский.
Андрей Николаевич Муравьев (1806–1874) – русский литератор, путешественник и религиозный деятель – был хорошим знакомым А. С. Грибоедова. Они повстречались в Крыму в 1825 г. и несколько раз подолгу общались. Позже Муравьев утверждал: «Многим обязан я Грибоедову...». И, вероятнее всего, именно тот повлиял на будущие паломнические путешествия Муравьева именно по направлению на Восток, где поэт вдохновлялся вот такими строками:
Аллах дает нам ночь и день,
Чтоб прославлять его делами;
Светило дня – Его лишь тень –
Виновных обличит лучами.
Аллах керим! Аллах керим!
Член «Общества любомудрия», оригинальный поэт, которого ждала слишком краткая жизнь, Дмитрий Владимирович Веневитинов (1805–1827) собирался, подобно А. С. Грибоедову, отправиться послом в Персию и там «на свободе петь с восточными соловьями». Тем более что он, как и Грибоедов, служил некоторое время в Азиатском департаменте Коллегии иностранных дел.
Алексей Константинович Толстой (1817–1875) в своих «Крымских очерках», устав от тягот и забот, поминал Аллаха:
Всесильной волею аллаха,
Дающего нам зной и снег,
Мы возвратились с Четырдаха
Благополучно на ночлег.
О тяге к Востоку можно сказать и в отношении Александра Фомича Вельтмана (1800–1870) – известного русского беллетриста, сдружившегося с Пушкиным в Бессарабии, который начинал как поэт, создав, в том числе, стихотворения «Мухаммед» и «Зороастр». В последнем он, упоминая места, где родился и творил Зороастр, воспевает этого «огненного мага», что не могло не выглядеть тогда довольно оригинальным:
Почто над холмами Адербиджана
Светило дня так пламенно горит?
Не сильный ли противник Аримана
Благовестителем из Урмии летит?
Так, это он! Тревога воскипела,
И в Бактре Маг! Огнь вспыхнул до небес…
Взрастает кипарис; под мирной сенью древа
Лик солнца пламенно горит;
С священного огня блюстительница дева
Не сводит кроткий взор, задумчиво стоит.
Особо следует упомянуть о Платоне Григорьевиче Ободовском (1803–1861) – писателе, педагоге, драматурге и путешественнике, почти совсем забытом в наше время. Однако он еще в 1825 г., задолго до многих других поэтов, затронул «восточную тему» в своем «Персидском романсе»:
Приди под шелковый намет,
Усни на мехе неизмятом!
Здесь скорпионов вредных нет,
Здесь розы дышат ароматом
И в чаше искрится шербет,
Взойди на светлый холм со мною,
Окинь глазами пышный сад!
В нем роскошь с милой простотою
Твой прояснят суровый взгляд.
Коль скучно средь зеркал гарема!
Возляг при зеркале ручья!
Послушай песни соловья:
Он Сади сладостный эдема.
Его живителен напев,
И звуков томных переливы
Отрадней для души тоскливой,
Чем песнь пленительная дев…
А в «Отрывках» из персидской повести «Орсан и Лейла», в которых чувствовалось влияние В.А. Жуковского, переведшего на русский язык «восточные» творения Томаса Мура, поэт вспомнил и об Исфахане, и о дворце персидского шаха, и о «райских вратах»:
Преданье было в Испагане,
Что души праведных царей,
И всех умерших в царском сане,
В час обновления луны,
Изходят из гробницы мирной
В врата с восточныя страны,
Одеты ризою эфирной;
С луной по небесам плывут
В предел безоблачного края;
И Персы те врата зовут
Вратами радостного рая.
Ободовский, как и многие другие поэты до него, и многие после, уносился в своем воображении в персидские дали, в Шираз, к гробнице поэта Хафиза (стихотворение с показательным названием «Персидский вечер»):
Знойный день не пламенеет
На прозрачных небесах;
Погляди, – лазурь темнеет,
Звезды искрятся в водах…
И в гостиницах Шираза
Сонных персов не живит
Звук чудесного рассказа
И кальян не веселит.
Все уснули за шербетом
На узорчатых коврах;
Вот взошел над минаретом
Месяц в сребряных лучах.
Поэт Лукьян Андреевич Якубович (1805–1839) – один из ярких представителей ориенталистской струи в русской поэзии, написавший много стихов о Кавказе, так же как и Ободовский или Полонский обращался к Корану и «улетал» в своих мечтах в Персию, ведь ему не посчастливилось много путешествовать. Ему принадлежит настоящий гимн стране великой истории и поэзии под названием «Иран»:
Ликуй Иран! Твоя краса
Как отблеск радуги огнистый!
Земля цветет – и небеса.
Как взоры гурий, вечно чисты!
Так возлюбил тебя Аллах,
Иран, жемчужина Востока,
И око мира, падишах,
Сей Лев Ислама, меч Пророка!
Твой воздух амброй растворен,
Им дышит лавр и мирт с алоем;
Здесь в розу соловей влюблен,
Поэт любви томится зноем.
А в своем «Подражании Саади» (1836) Якубович вот так пересказывает одну из притч знаменитого персидского лирика:
Молвил я однажды другу:
Сделай мне одну услугу,
Приложи к устам печать,
Научи меня молчать.
И добро и зло бывает
В разговорах наших сплошь,
Враг всё злое замечает,
От злоречья как уйдешь?
«Друг! — заметил мне приятель. —
Терпит злых и Сам Создатель,
Любишь мед — люби и сот;
Из врагов же лучший тот,
Кто добра не примечает,
Видя в нас один порок:
Чрез него — то получает
Человек прямой урок!»
В том же ряду поклонников Востока следует назвать и Василия Андреевича Жуковского (1783–1852) – «первого романтика» в русской поэзии, чья звезда блистала еще в допушкинский период. Именно ему Пушкин посвятил свои пламенные строки:
Его стихов пленительная сладость
Пройдет веков завистливую даль,
И, внемля им, вздохнет о славе младость,
Утешится безмолвная печаль
И резвая задумается радость.
Жуковский был первым, кто явил читателю русский язык в его истинной певучести, звучности и музыке стиха. Но при этом, будучи образованнейшим человеком, обладавшим несравненным даром переводчика, поэт сделал доступными для русских читателей, в том числе своими разнообразными балладами (он написал 36 баллад), эпическими и драматическими произведениями (более 12), многие лучшие образцы мировой литературы, будь то немецкая и английская поэзия или перевод «Одиссеи» Гомера (недаром Пушкин называл поэта «гением перевода»). В этом же ряду стоят и восточные поэмы Жуковского, такие как индийская поэма «Наль и Дамаянти» и стихотворная повесть «Пери и ангел», которая была написана поэтом в 1821 г. и представляла собой перевод второй части «Рай и Пери» из поэмы Т. Мура «Лалла Рук».
В поэме Мура, стилизованной под восточную поэзию, рассказывалось о путешествии индийской принцессы Лаллы Рук из Дели в Кашмир к ее жениху, бухарскому принцу Алирису. В пути Алирис, испытывая невесту, сопровождает ее под видом певца Фераморза и рассказывает ей различные поучительные истории. Одним из таких рассказов и является «Рай и Пери». Как объяснил Жуковский, «Пери – воображаемые существа, ниже ангелов, но превосходнее людей», которые «не живут на небе, но в цветах радуги... и подвержены общей участи смертных». В своей повести он воспроизвел многие пестрые приметы восточной жизни, вспоминая и Персию. «Я знаю тайны Хильминара...» – так писал он о развалинах Персеполя – древней столицы этой страны. Лишь краткая цитата из начала повести может показать, как под пером поэта рождалась «восточная стилизация» на русской почве:
Однажды Пери молодая
У врат потерянного рая
Стояла в грустной тишине;
Ей слышалось: в той стороне,
За неприступными вратами,
Журчали звонкими струями
Живые райские ключи.
И неба райского лучи
Лились в полуотверзты двери
На крылья одинокой Пери;
И тихо плакала она
О том, что рая лишена.
В период работы над поэмой Жуковский создал еще стихи «Лалла-Рук» (здесь он раньше Пушкина выразился: «Гений чистой красоты…») и «Явление поэзии в виде Лалла-Рук».
В последнем он признался в своем влечении к Востоку:
К востоку я стремлюсь душою!
Прелестная впервые там
Явилась в блеске над землею
Обрадованным небесам.
Как утро юного творенья,
Она пленительна пришла
И первый пламень вдохновенья
Струнами первыми зажгла.
А в 1846–1847 гг. поэт написал, как он сам это обозначил, «Персидскую повесть, заимствованную из царственной книги Ирана (Шах-наме)» под названием «Рустем и Зораб» с подзаголовком в оглавлении «Вольное подражание Рюккерту». Эта поэма представляла собой переложение перевода немецким поэтом Фридрихом Рюккертом (1838) одного из эпизодов поэмы «Шах-наме» (или «Шахнаме») великого персидского поэта Фирдоуси. «Шах-наме» или «Книга царей» – это грандиозная эпопея иранской истории, основанная на народных преданиях и письменных источниках. В ней рассказывается о сменявших друг друга династиях, о царях и богатырях, о различных иранских народах. В качестве главной в поэме проходит тема борьбы иранцев против туранцев, воинственных племен, живших на северо — востоке от Ирана, что олицетворяло свойственное учению зороастризма понимание извечной борьбы двух начал – добра и зла, света и тьмы, Ормузда и Ахримана.
Из всех богатырей самым могучим и любимым для Фирдоуси и народов Ирана являлся Ростем (у Жуковского – Рустем). Его подвиги составляют содержание многих эпизодов поэмы, в том числе эпизода о Ростеме и его сыне Сохрабе, или Сухрабе (у Жуковского – Зораб). В итоге благодаря смелому Ростему Иран побеждает в борьбе с Тураном, Ахриману так и не удается победить богатыря руками его могучего сына.
Жуковский во многих местах своей повести значительно отходит и от оригинала Фирдоуси, и от поэмы Рюккерта. Он полностью изменил стихотворный размер произведения, пользуясь вольными, короткими ямбами без рифм или почти ритмизованной прозой. Всю поэму он разделил на десять, а не на двенадцать книг, как Рюккерт, дал этим книгам свои названия, а в заключительной книге поэмы написал два собственных эпизода, которых нет ни в «Шах-наме», ни у Рюккерта, причем оба эти эпизода можно смело отнести к лучшим творениям зрелого поэта.
Из книги царственной Ирана
Я повесть выпишу для вас
О подвигах Рустема и Зораба.
Заря едва на небе занялася,
Когда Рустем, Ирана богатырь,
Проснулся… –
так начинает свою поэму Жуковский, и проследовать за ним в мир иранской истории сегодня может каждый желающий. Персия же еще не раз упоминалась в творениях поэта. Процитируем лишь отрывок из его стихотворения «Бородинская годовщина» (1839), доказывающий, что он внимательно следил за битвами на Востоке и схваткой с Персией, в которой сложил свою голову Грибоедов (кстати, поэты прекрасно знали друг друга и даже собирались в 1828 г. вместе отправиться в путешествие в Париж):
Много с тех времен, столь чудных,
Дней блистательных и трудных
С новым зрели мы царем;
До Стамбула русский гром
Был доброшен по Балкану;
Миром мстили мы султану;
И вскатил на Арарат
Пушки храбрый наш солдат.
И все царство Митридата
До подошвы Арарата
Взял наш северный Аякс;
Русской гранью стал Аракс;
Арзерум сдался нам дикий;
Закипел мятеж великий;
Пред Варшавой стал наш фрунт,
И с Варшавой рухнул бунт.
«Северным Аяксом» поэт называл Паскевича, и не случайно он упомянул об Арзеруме – месте странствий Пушкина. Немаловажно, что любовь Жуковского к истории Востока сочеталась у него с тягой в этот мир в качестве путешественника. Еще в 1809 г. в песне с названием «Путешественник» он мечтал о таком пути:
Дней моих еще весною
Отчий дом покинул я;
Все забыто было мною –
И семейство, и друзья.
В ризе странника убогой,
С детской в сердце простотой
Я пошел путем — дорогой –
Вера был вожатый мой.
И в надежде, в уверенье
Путь казался недалек.
«Странник – слышалось – терпенье!
Прямо, прямо на восток».
В 1815 г. в стихотворении «Песня» звучал тот же страннический мотив:
К востоку, все к востоку
Стремлению земли –
К востоку все, к востоку
Летит моя душа;
Далеко на востоке,
За синевой лесов,
За синими горами
Прекрасная живет.
«Восток, восток», «синие горы», «прекрасная живет...» – эти стихи писались больше чем за сто лет до «Персидских мотивов» С. Есенина! Как все-таки в поэзии важны сквозные темы, вдохновлявшие многие поколения поэтов, особенно если они рождались на основе их личного опыта и собственных странствий. Жуковскому суждено было умереть в апреле 1852 г. в Баден-Бадене, откуда его тело было перевезено в Петербург в Александро-Невскую лавру. Будучи не раз в Баден-Бадене, я всегда поражался, как уютно и даже по-домашнему разместился на Лихтенштальской аллее,